— Отчего ты, Николя, всегда такой какой-то? — ласково сказал он.
— Какой?
— Точно у тебя всегда голова болит.
— Нет, не болит, — успокоил я его.
— Какой-то ты странный. Ты — добрый мальчик, я тебя люблю, только ты как-то… Ничего ты не говоришь. Тебя не поймешь.
— Чем же ты болен? Или так, чтобы в классы не ходить? — спросил я, чтобы прекратить разговор о моей особе, который грозил перейти на чувствительную почву.
— Да-а. Видишь — я тебе скажу, пожалуй, — ты ведь мне брат…
Я заметил, что у Андрея на глазах навернулись слезы.
— Меня высекли… ужасно! — с трудом удерживаясь, чтобы не заплакать совсем, проговорил он.
— За что?
— Ни за что, — ответил Андрей и зарыдал.
Я вспомнил клевету Сенечки и все подробности моего несправедливого унижения. У меня явилось даже движение рассказать все брату, но я тотчас подумал, что он после будет смеяться надо мной, и остановился. Я молча слушал глухие рыдания брата, придумывая, что бы сказать ему в утешение; но все выдуманные слова казались такими пошлыми, Что я не решался их выговорить. Молчание было знаком бездушия и преступной холодности к чужому горю; но до тех пор, покуда брат не успокоился, я не выговорил ни слова, проклиная себя за неповоротливость в придумывании утешительных слов.
Вытерши последние слезы, Андрей высморкался, спрятал платок под подушки и начал рассказывать.
— Видишь ли, я тебе говорил, кажется, про одного ученика Баранцева. Ну, я, как шел последний раз от Шрамов, встретился с ним. Ну, пошли мы вместе; идем, разговариваем. Вдруг навстречу нам генерал. Высокий такой, толстый, седой. Мы ему сделали фронт. Он нас остановил. «Снимай, говорит, сапоги». Я смотрю на него, думаю: не с ума ли он сошел, а у него усы так и трясутся, а брови седые, точно усы, и говорит точно из бочки. Как крикнет на Баранцева: «Садись на землю, снимай сапоги», — я так и присел. Баранцев сел, бедный, на землю и снял сапог. Я думал, что генерал убьет его, так он на него закричал. У него носки были надеты, а у нас велено портянки носить. Велел ему одеть сапог; тот стал во фронт, а он на него давай кричать. Народ около нас собрался. Такой срам! Я стою, жду, что будет. У меня были подвертки надеты, а все как-то страшно. Наконец он повернулся ко мне, а усы у него так вниз и вверх и ходят. «Снимай, говорит, сапог». Черт знает, на улице стыдно, холодно, а тут еще народ собрался. Я сел подле фонаря, снял. Он посмотрел, брови съежил. «Хорошо, говорит, оденься». В это время смотрю — нет Баранцева, и народ смеется. Он, скотина, лататы задал. «Убежал, ваше превосходительство», — кричат все и хохочут. Генерал вырвал у меня из-за пуговицы билет, побагровел весь. «Марш, говорит, в корпус». Я отдал ему честь и тоже чуть не бегом пустился от него спасаться. Иду, иду и оглянуться боюсь. Сам не знаю, чего боюсь. Пришел в корпус. Вот тут-то и вышла история.
Андрей остановился, взял апельсин и начал чистить.
— Я тут Муцием Сцеволой[28] сделался, — сказал брат и захохотал на весь лазарет. — Ты знаешь, кто был Муций Сцевола, который руку себе сжег? И я вроде него сделался.
— Что за глупости, — сказал я, не совсем довольный резким переходом Андрея от рыданий к дикой веселости.
— Ты слушай. Меня так назвал сам этот генерал. Я пришел в корпус; только что разделся — меня сейчас окружила вся почти наша рота. Я рассказал, как у меня генерал отобрал билет. Тут же Баранцев. Меня стали уговаривать, чтобы я не фискалил. Я сказал, что генерал и так узнает, а я не скажу. Скажу, что недавно поступил, не знаю фамилии. Баранцев спрятался в умывальне. Я пошел было являться, а уж за мной идут. Генерал пришел сам. «Кто с тобой был, который убежал?» — спрашивают. Я говорю: «Не знаю». — «Как так?» — «Недавно поступил». — «А! я тебе покажу». Я испугался, а сказать про Баранцева совестно. Принесли розог, начали сечь… Так больно. Я кричу во все горло: «Простите, простите». А генерал стоит и спрашивает: «Говори, кто с тобой был?» А я кричу: «Простите!» Сам не знаю, почему я не мог сказать: Баранцев. Совестно. Покуда секут, кричишь, а как перестанут и начнет генерал спрашивать, у меня язык не повертывается. Потом я уж ничего не помню. Так и не сказал. Ну, потом я открыл глаза здесь. Слышу, кто-то говорит: «Очнулся, ваше превосходительство». Ко мне подходит генерал, погладил меня по голове, и усы у него ничего, так себе. «Молодец, молодец! (Андрей сказал эти слова басом, в подражание генералу.) Никогда не выдавай товарищей». Потом сказал, что я буду Муцием Сцеволой. А Баранцева все- таки высекли.
— Зачем же ты не сказал с первого раза, что-с тобой был этот Баранцев? — спросил я больше для того, чтобы сказать что-нибудь, так как брат замолчал и занялся апельсинами.
— Как зачем? Разве хорошо фискалить? Ведь я говорил же тебе, что обещался.
— Зачем ты обещался?
— Ну, уж так.
— Сам виноват, — сказал я, недовольный легкомыслием брата.
— «Сам виноват»! здесь нельзя быть фискалом, здесь не гимназия,
— Вон у тебя тут папиросы. Я напишу домой, что ты здесь куришь, — сердито сказал я, обиженный его фразой о гимназии.
— Пиши.
Я посидел еще недолго; мы оба неловко молчали; брат ел апельсины, а я вертел в руках конец его байкового одеяла.
— Ну, я пойду, — холодно сказал я. — До свиданья.
— До свиданья, — сказал Андрей, по-видимому, вовсе не замечавший моей холодности.
Я воротился в гимназию в очень недовольном настроении духа и начал ходить по двору, читая на стенах надписи: «Скоро отпустят готовиться», «Скоро экзамены», «Скоро вакация». Выражавшаяся в этих надписях поэзия ожидания счастливой минуты как-то неприятно дразнила меня, и я злился на брата всеми силами своей души.
На другой день к нам в класс вошел инспектор.
— Господа, — сказал он, — теперь будете готовиться к экзамену. Готовьтесь хорошенько. Экзаменовать будут строго — на всех экзаменах будет присутствовать губернатор. Классов не будет до будущего года.
Инспектор поклонился, точно, окончив какое-нибудь важное священнодействие. Все повскакали с своих мест, и начались всегдашние шум, шарканье и пыль. Своекоштные радостно увязывали свои книги; некоторые второпях надевали при инспекторе на головы фуражки. Я бежал вместе с другими вверх по лестнице, в пансион, и в ушах моих, не без легкого оттенка грусти, звучали еще слова инспектора: «Классов не будет до будущего года».
Придя в пансион, мы начали, как обыкновенно делали по праздникам, слоняться из угла в угол. Все рассуждали о выборе мест для занятий. Для наивящего углубления в науки перед экзаменами дозволялосьтуединяться в разные укромные места, и каждый, понятно, выбирал себе место сообразно своим склонностям. Сорвиголовы вроде Сколкова выбирали для занятий подвал или такое место, где при случае можно было поиграть в носки или даже напиться пьяным и выспаться. Шалуны, более невинные, довольствовались садом, где можно было поиграть в мяч или бильбоке. Люди, желавшие действительно заниматься, но с тем, чтобы это сопровождалось беспрепятственным курением табаку, выбирали себе места в тех классах, окна которых выходили на двор или в сад. Остальные места доставались совсем невинным людям, желавшим только избавиться, хоть на время, от докучливого начальнического надзора. Я хотел было остаться в столовой, где мы занимались обыкновенно, но Малинин сбил меня готовиться вместе с ним и еще несколькими своекоштными учениками в карцере, который у нас, не в пример обыкновенным темным карцерам, был хорошо освещен и как место скорби и плена был достаточно сносен.
Выбрав места, на другой день утром все скрылись из пансиона, но не для того, чтобы заниматься, а для того, чтобы, так сказать, примериться, до какой степени удобно будет заниматься в избранном уединении. Одни с удовольствием растягивались на столах и оставались на несколько времени с раскрытыми книгами, находя, что так заниматься довольно удобно; другие, скорчившись на окнах, закуривали папиросы