— Оставьте меня!
— Дураки! — с убеждением воскликнул Оверин. — Они запрещают драться. Нужно бы заставлять мальчиков, чтобы они дрались. Какой из меня выйдет солдат, если я не умею, драться! Вот я читал про спартанцев. У них даже женщины дрались, и — отлично. Если нужно было воевать, они все были готовы, и женщины могли сражаться. Прежде, когда дрались, и народ был сильнее — вон в анекдотах есть, что английский король Ричард Львиное Сердце лошадь поднимал, а германский король Фридрих Барбаросса носил шляпу в пятьдесят фунтов. А все отчего? Оттого, что они дрались, когда были мальчиками.
Я слушал Оверина как-то рассеянно. Его слова, как отдельные звуки камертона, отдавались в моих ушах, не производя никакого впечатлений на мой ум, занятый совершенно другим. Мне начинало это надоедать.
— К чему вы все это говорите! Я и не думал драться, — вскричал я, выведенный из терпения.
— А! — промычал Оверин, как бы просыпаясь. Он на секунду остановил на мне свои удивленные голубые глаза, точно что-нибудь обдумывая и на, что-нибудь не решаясь. — Все ж таки, — заговорил он опять, — тут нечего стыдиться того, что, положим, вы дрались на войнишке. И хорошо делают те, которые дерутся. И я бы подрался. Отчего же не подраться? Там уличные мальчишки, а мы — дворяне, поэтому нельзя? Перед богом все равны, и мальчишки бывают лучше нас.
Оверин всегда говорил с большим жаром. Чувствовалось, что он говорит не с чужого голоса, а сам дошел до всего своим умом. Но горячность его отзывалась такой наивностью, что подчас была очень смешна. В этот раз он с такой решимостью высказал великую истину о мальчишках, что я не мог не улыбнуться, несмотря на горе и досаду, угнетавшие меня в то время.
— Они помогают отцам и матерям работать, — продолжал Оверин на тему о мальчишках, — они сами хлеб себе добывают, а нас кормят. А кто знает, может быть, мы сделаемся разбойниками и будем людей резать.
— Patres conscripti! quo usque tandem, Catilina, abutere patientia nostra? [27] — передразнил кто-то Оверина, сделав отчаянный ораторский жест. — Слушайте, слушайте! Шш! ораторствует!
Не обращая никакого внимания на эту насмешку, Оверин продолжал доказывать, что любой мальчишка может поколотить любого барича, потому что он, имея здоровое тело, имеет здоровый дух.
В доказательствах он несся все дальше и дальше, точно корабль на всех парусах, — корабль, которому нипочем «и бури, и скалы, и тайные мели». Все замолчали и остановили на нас свое внимание. Я счел за лучшее отойти от оратора.
Ко всеобщему удовольствию, он не заметил этого и потратил несколько веских аргументов перед пустым окошком. Поняв в чем дело, он сонно посмотрел на меня своим не то пристальным, не то блуждающим взглядом (тем взглядом, которым смотрят в письмо знакомого человека, подозревая, что оный сошел с ума) и, сопровождаемый всеобщим хохотом, пошел к столу.
Я вынул из стола книгу, но не мог читать ее. За ужином я только смотрел, как ели другие. На меня как-то неприятно действовал шум и говор окружавших меня людей.
«Что будет завтра?»
Этот вопрос был так важен и мучителен для меня, что я долго не мог заснуть.
«Что, если я не успею оправдаться?» — Меня мороз подирал по коже. Другие признавали меня виновным, — и я сам начинал сомневаться в своей правоте…
На другой день утром, только что мы пришли в класс и обыкновенный шум и пыл поуспокоились, вошел Малинин.
— Негорев, ступай, брат, тебя инспектор зовет, — боязливым шепотом сказал он мне.
Дрожа, как осиновый лист, я встал с места и торопливо пошел, почти побежал в инспекторскую комнату. Я совершенно измучился в борьбе между страхом и надеждой и торопился теперь узнать решение своей судьбы, каково бы оно ни было.
Инспектор разговаривал с Сенечкой. Туг же был и Адам Ильич, который подвинул меня за плечо поближе к инспектору и проговорил:
— Вот он!
— Ты, голубчик, не успел еще поступить, а уж ходишь на войнишку, страмишь всю гимназию, — сказал инспектор, поднимая мою голову за подбородок и заглядывая мне в глаза.
— Я не дрался, — едва выговорил я, дрожа всем телом.
— Я видел, — с улыбкой заговорил Сенечка, довольно свободно жестикулируя рукой, — я видел, как он бежал, а за ним гнались два оборванных мальчишки. И когда я его остановил, он наговорил мне дерзостей.
— А-а! Пойдем-ка, пойдем, голубчик.
Инспектор взял меня за плечо. Я упал на колени.
Дальше — даже и теперь — мне совестно вспоминать. Тогда, скрывая от всех, что меня секли, я краснел при малейшем намеке, заставлявшем подозревать, что моя позорная тайна открыта…
VIII
АНДРЕЙ ПОКУШАЕТСЯ НА МОЮ ЖИЗНЬ
Дни проходили за днями. Мы ходили в классы, обедали, отдыхали, готовили уроки, ужинали, читали вслух молитвы и отходили ко сну. Все текло, как заведенная машина. По понедельникам, после обеда, приходил унтер-офицер и учил нас маршировке, по средам давали пироги с говядиной, по субботам инспектор сек за единицы и нули; по воскресеньям мы так же скучали, пили кофе, ели за обедом котлеты и манную кашу.
В одно из таких скучных, безлюдных воскресений я получил от Андрея с каким-то кривым солдатом записку следующего содержания: «Хоть бы навестил меня; навести, я в лазарете, дай солдату десять копеек, принеси, пожалуйста, большую книгу с картинками и апельсинов. Твой брат Андрей Негорев».
Мне подумалось, что брата оставили без отпуска и он, палимый желанием поесть апельсинов, сочинил вею эту историю; тем не менее я вручил солдату требуемый гонорарий, отпросился и отправился к брату, захватив с собой естественную историю Бюффона (большую книгу с картинками), подаренную мне отцом. Оказалось, однако ж, что Андрей действительно болен и лежит в лазарете. Меня повели к нему через большие пустые комнаты, установленные сотнями кроватей, с ярлыками. Кровати были убраны с величайшим тщанием; казалось, на них никто никогда не спал, да и не будет спать: жаль мять расправленные до совершенства подушки и одеяла, которые выглядели вылитыми из одного куска гипсу и раскрашенными сообразно настоящему цвету одеял и подушек. Полы, блестевшие как зеркало, такие полы, по которым совестно было ходить, стены белые, как снег, кровати с изваяниями одеял и подушек, по- видимому, предназначались для выставки, для показа, а не для жилья. В то время, когда я проходил, в этих огромных, холодных, пустых сараях не было слышно ни одного живого существа. Ни одна муха, ни одна мышь не хотела поселиться в этих неуютных пустынях. Пройдя спальню, я в сопровождении служителя вступил в умывальню. Она так называлась, но никому бы и в голову не пришло умывать свои руки из громадной медной вазы, блестящей, как солнце, с тем чтобы грязная вода стекала в блестящий медный бассейн и летели брызги на зеркала паркета, на чистку которых потрачено столько труда.
Из умывальни пять или шесть ступенек вниз вели в лазарет. Кислый запах прели сразу неприятно поразил меня. Лазарет состоял из небольшой комнаты с десятью или двенадцатью кроватями, усовершенствованными до такой же степени, как и прочие кровати в корпусе; пол так же был блестящ; стены были так же белы; окна смотрели так же скучно и печально, как будто говорили: «Не вырвешься отсюда» — точно окна тюрьмы.
Брат был единственным больным в лазарете; он лежал в кровати, под одеялом. В ногах у него сидел на табурете дремавший фельдшер, который, заслышав шум, встрепенулся и вскочил на ноги.
— Вот благодарю, благодарю! — вскричал Андрей, обвивая мою шею голыми руками и целуя меня. — Сколько ты набрал апельсинов! какой добрый! поцелуй меня.
Он, еще крепче обвив меня руками, поцеловал.