обращаются с заложниками, как изощренно насилуют женщину, не в состоянии, один за другим они поднимаются и уходят на балкон. Зубной техник и толмач смотрят. С техником все ясно, он – записной литературный садист, но толмач? Зачем все это ему? Может быть, он вообще психически болен? Да, с обывательской точки зрения, он, разумеется, болен – отчаянной жаждой увидеть превращение слова в плоть, воскрешение плоти в слове, и за это готов платить любую цену. С утра до ночи толмач слушает чужие истории как раз о том, что видит на экране – убийствах, заложниках, насилии, но потом выясняется, что половина историй придумана, услышана от других и выдана за свои. Слова давно оторвались от плоти, реальности и повисли в мертвой пустоте. И толмач уставился в экран с ужасами – может быть, сейчас и произойдет чудо воскрешения, оживут столь любимые им слова, с которыми он и сам иногда словно не знает, что делать, и потому просто ставит их друг за другом, как солдатиков, выстраивает свою армию и надеется, что она все-таки зашагает.
За тем же Шишкин предлагает понаблюдать и нам. Из какого слова рождается жизнь, а из какого нет. Что можно узнать из человеческого рассказа, а чего узнать нельзя никогда. Изабелла Юрьева прожила реальные сто лет, но если первые страницы дневника, описывающие детство, печеных жаворонков с глазами-изюминами, которые так приятно выковыривать и сосать, свежий хлеб из булочной, запах смолки в лампадке, белоснежного Ангела Хранителя так и сочатся плотью, жизнью, то чем дальше, тем пустее оказываются ее слова – жизнь в этих словах истончается, пока вовсе не сходит на нет. И оттого, что само бытие теряет объем и глубину, прежнее богатство уклада и быта сменяется химерами советского режима, и оттого, что Бела начинает потихоньку изменять самой себе. И вот слово выхолащивается и мертвеет. Впрочем, в конце романа столетней старухе дарован катарсис: ей мерещится, что она рожает (хотя мы-то знаем, что перед смертью с ней случилось физиологическое происшествие совсем иного свойства), но ее внутренняя речь о вершащихся родах слишком убедительна и достоверна, слова снова стали настоящими, а значит, и ребенок рожден, и можно умереть, наконец.
Предсмертный монолог Белы вписан в пространную симфонию, которая завершает роман и объясняет уже в последний раз, крещендо, – о чем же все это было.
«Воскрешение плоти. Из ничего, из пустоты, из белой штукатурки, из плотного тумана, из снежного поля, из листа бумаги вдруг появляются люди, живые тела, восстают, чтобы уже остаться навсегда, потому что снова исчезнуть, пропасть просто невозможно – ведь смерть уже была. Сперва контуры, очертания, края. Точка, точка, запятая. Вышла рожица кривая. Разметка. Человек протянется вот от этой трещины на стене до того солнечного пятна. Раскинется от ногтей до ногтей. Руки, ноги, головы, груди, животы – все это найдено в снегу, тумане, бумажной белизне, а теперь выставлено для опознания. Тела еще прозрачны, как тень от пустого стакана на стене. Реальность уступчива. Плоть постепенна – кто-то еще безрукий, у кого-то нет ног, как у статуй в ватиканских музеях, а между ног отбито молотком. Плоскость переходит в объем в том месте на спине, где вылезает, если вывернуть назад руку, лопатка. Игра мускулов, еще не заросших эпителием. Ползут, недорисованные, непрописанные, поднимаются на колени. Сиплое дыхание, невнятное бормотание. Возвращаются к себе под кожу. Оглядываются еще слепыми глазами. Принюхиваются. Карабкаются из ничего сюда. И на стыке измерений стена, снег, туман, бумага проваливаются во время: ел гранаты с горькими перемычками и пленками и говорил, что помогает от зубного камня; открывала дверь – не поддавалась, ветер припер с другой стороны; пили на улице из пластмассовых невесомых стаканчиков – и в них надо было сразу налить еще, чтобы не сдуло».
И пошло-поехало. Плоть воскресла, воскресили ее слова. Слово плоть бысть.
Поток чьих-то фраз, воспомнинаний, обрывков разговоров, сцен, вздохи, поговорки, оклики, восклицания. Тут-то и выясняется, что «венерин волос» – это название комнатного растения, травки- муравки. «Идите за мной! Я покажу вам травку-муравку!» – финальная фраза романа. Всё.
Те, кто, читая этот чудный роман, надул его воздухом посторонних смыслов, разумеется, будут разочарованы. Потому что ничего, кроме того, что сказал, Шишкин сказать не хочет. Венерин волос всюду пробьется, всегда прорастет, так как земная жизнь бесконечна. Но она неотделима от наших слов о ней. «Мы то, что мы говорим». «То есть наша жизнь и есть тот самый рассказ, потому что надо все не только подробно рассказать, но и показать, чтобы было понятно – ведь важна каждая мелочь, брякающая в кармане, каждое проглоченное ветром слово, каждое молчание». Многим показалось этого слишком мало. Но ведь тужиться и говорить о том, чего не почувствовал и не понял, Шишкин все равно не будет. А всем, что понял, он поделился – щедро и доверительно. «Бог сохраняет все; особенно – слова прощенья и любви, как собственный свой голос…» Это, впрочем, уже не Шишкин.
Михаил Шишкин. Венерин волос. М.: Вагриус, 2005.
А любви не имею
Небольшие документальные рассказы о жизни «современного прихода» написаны профессиональным литератором – до рукоположения о. Ярослав Шипов выпустил несколько книг – и, несомненно, относятся к тому, что мы условно именуем «художественной прозой». Книгу о. Ярослава без напряжения сможет прочитать далекий от церкви читатель – и вряд ли почувствует себя незваным гостем на пире посвященных, – легко узнав известные ему литературные приметы. Стилистически рассказы о. Ярослава восходят к прозе деревенщиков, они написаны неспешным, разговорным языком, темы тоже, в общем, знакомые – русский Север, дикий русский народ, загадочная русская душа. Но узнаваемый материал подан в неожиданном ракурсе: повествователь – священник, в основе большинства его историй – личный пастырский опыт.
Для нашей литературы и быта это редкость. Во-первых, священник и писатель в одном лице – сочетание исключительное. (Мемуарист и собиратель церковных анекдотов о. Михаил Ардов не в счет, так как в жанровом смысле его вещи остаются за пределами беллетристики.) Во-вторых, непосредственным священническим опытом батюшки обычно предпочитают не делиться, все больше налегая на проповедь «истины ходячей». Заметим между строк: на наш взгляд, опыт этот уникален в своей экзистенциальной сущности и поучителен не менее общеизвестных христианских аксиом, ведь сводится он, собственно, к созерцанию встречи (или невстречи) человека с Богом – а что в мире важнее этого?
И тут бы впору порадоваться – наконец-то молчание прервано, истории о. Ярослава о том самом.
Рассказчик – единственный на округу священник – ездит по огромным пространствам совершать требы, и его «современный приход» – это не только немногочисленные посетители церкви, в которой он служит, но и весь тот громадный район, который он обслуживает, все те поселки и деревушки, куда его приглашают крестить, причащать, отпевать. Священник застает людей в самые пронзительные для их жизни моменты – и сколько возможностей открывается здесь перед писателем – сам Гоголь позавидовал бы! Книга о. Ярослава действительно вызывает ассоциацию с гоголевской поэмой-путешествием (в которой, по слову самого классика, должна была явиться «вся Русь»), структурно же сборник напоминает «Записки юного врача» Михаила Булгакова и воспоминания «сельского ветеринара» Джеймса Хэрриота. За каждым посетителем молодого врача и начинающего ветеринара – отдельная история и судьба. Тут бы и продолжить: тем более за каждым «пациентом» священника, того же врача, только приводящего людей в духовную врачебницу… Но тут-то и приходится споткнуться, оборвать параллель.
В книжке о. Ярослава много историй и ни одной судьбы. Двигаясь от рассказа к рассказу, мы с недоумением обнаруживаем сходство героев о. Ярослава, нет, все же не с «человеческими» персонажами «Записок врача», а с… героями Хэрриота, подопечными которого были коровы, собаки, лошади, свиньи. Онтологическое скотство собственных персонажей для о. Ярослава – очевидность.
Тьма накрыла ненавидимый прокуратором город – мужики беспробудно пьянствуют и умирают друг за другом: один разбился на машине, другой угорел, третий утонул, четвертый лег под гусеницы собственного трактора, пятого просто убили («Поминки», «Крестины»)… О женщинах, о тех и просто нечего говорить: «… прав был архиерей: „С баб, наверное, и на Страшном Суде ничего не спросят. Ну что с них спрашивать? Чуда в перьях… Похоже, за все придется отвечать нам”» («Пшеница золотая»); женоненавистнические мотивы звучат и в других рассказах (см., например, «Ужин у архиерея»). Вера в «сглаз», языческое поклонение предкам на кладбищах в день Троицы («Святое дело»), просьбы к лешему помочь найти убежавшую кошку («Письма лешему»), старообрядцы, давно забывшие старые обряды и до неузнаваемости исказившие новые («Старшой»), – словом, «степень духовного одичания нашего народа невероятна». Но может быть, это только в провинции, глубинке? Да нет, словно для равновесия о. Ярослав включает в сборник и полный гротескных заострений рассказ о посещении московского кладбища, на котором служит