приметами женственности, предметами женского! О, он потом смог на собственной шкуре убедиться, что женщина всегда готова завладеть мужчиной про запас, просто чтоб владеть без цели, как раньше – носить в утробе. «Мой! Захочу – отдам, не захочу – выброшу!» Ни себе, ни людям. Недаром он подозревал, что мать всячески пыталась от него избавиться! Позже окольными путями вызнал – подтвердилось.
Социализм предполагал чистоту. Целомудрие. Стерильность. Пусть даже через стерилизацию! Тем не менее все решили, что из него рано или поздно надо бежать. И бежали. Сначала он. Потом все.
Нет, из сверстников первым бежал Феликс. Который не помог в Париже, когда он ему после грабежа, в отчаяньи, позвонил. Испугался трат. Бывший почти брат. Такая рифма. А он, дурак, не понимал в деньгах этих. Думал – за пару дней в гостинице заплатить ничего не стоит. Чтоб покрыть казенную недостачу. Позор прикрыть. Чтоб «Серый» заткнулся, не докладывал своим шефам. Феликс, предупрежденный сыном, поставил телефон на автоотлуп. Феликс первый рванул на свободу, и первый дал ему ее, свободы, урок. А он не понял.
А может, они и правы в этом? В дезертирстве? Уж больно марксизм набил оскомину. Век инернета и Делюза, объяснившего рационализм Спинозы изящным предчувствием бедного Баруха – наступала эпоха уравновешенного экзистенциализма: мы разумно истолковали Веру, она испарилась, а мы остались, обогащенные состоявшимся истолкованием. Знание сначала потеснилось, чтобы освободить место Вере, а потом она, усевшись рядышком на одном суку со Знанием, примирительно согласилась быть тем, чем ее назовут, потому что надеялась – важно не название, а суть. Одно и то же существует, меняя название.
Она просчиталась, бедная Вера!
Истолкователи сразу заявили: очень неточно было названо: Вера! «Прочная»! Статус постоянства присвоили самой непостоянной составляющей Духа. Ницше взялся называть все, что похоже на горную вершину, возвышенным, вот и стали громкие названия превращаться в названное! Для начала похоронили Бога. Надо было всего-навсего произнести заклинание: «Бог умер!» И как не бывало!
«Только сильный дух дает силу!» Извольте, кто смел, тот и съел… сто миллионов жизней. Ачто? Тоже гора! Вершина! Ницше на самом верху стоит с усами и саблей, о нем говорят всерьез до сих пор. Тех, кого не устраивает ни наличное Бытие, ни Бывание, ни Пребывание! Ни даже «Будто бы есть!» «Как бы есть!» «Sei». «Sei und Zeit».
А вот что называю Истиной я: моя Любимая, став прошлым, уплотняется в то, что было, есть и будет. Она и есть История и Время. Именно она, именно моя, потому что мы все имеем ввиду одно и то же! Ее бессмертность лукаво переныривает из оболочки в оболочку и дразнит оттуда, как ночной огонек на болоте в Ночь на Ивана Купалу! Другой Истины нет.
Надежда на Спасение – в этом переныривании. Душа в другой душе бессмертна. Стрекозиные крылья, умноженные трепетаньем, это и есть снимок души в инфракрасном диапазоне. И среди других – наши крылышки. Мы после смерти остаемся в этом трепетанье крыл чужих душ, оставшихся жить. Это и есть залог бессмертия.
У язычников все просто, они приносят настоящие жертвы и вправе рассчитывать на признательность богов в виде их материального воплощения после смерти! Личное знакомство дает надежду на продолжение знакомства за гробом. Нуль – 0 – идеей не пообедаешь, спать с ней не ляжешь… Ницше с собой в рай не возьмешь: сабля мешает, и усы, уж очень… велики! Лучше бородка внизу живота на полотне Дали или Миро.
Он много размышлял над ними тогдашними. Инфантильность советского воспитания? Чистота? Какая может быть чистота там, где убивают в застенках? Или эта кровь – плата за чистоту? Как в средние века? А мотивировки – для отвода глаз, проформа: чистота идеи, чистота жизни, постели, брака, невестиной фаты и простыни: jus prima noctis. Инстинкт стада, склонного к самоочищению. Такое немыслимо после победы индивидума. Инквизиция имеет тоже дело со стадом – паствой. Отсюда бичи, железо, огнь очищающий.
Он понимал, что так никто, вероятно, в России не рассуждает. Одни все оправдывают, другие все зачеркнули и переписывают те страницы начисто. Заново. Не знаю, не знаю, можно ли переписать то, что раз было написано кровью?
А «у них» лучше? Простер свой интерес в область, именуемую «суверенной личностью» – убьют. Зашел на территорию, называемую «приватной или личной собственностью», срабатывает самострел. Оправдает любой суд. У Феликса такой стоит на участке в Биарицце, наверное. Он сдуру приехал бы. В него бы шарахнуло, а он – сюрпризом хотел! Заплати за номер, потом вторгайся.
Много позже мне попалась книжка «Уже написан Вертер». Автор – тот самый Валя Катаев, который писал о своей дружбе с Буниным в Ялте. У Бунина я нашел: «Заходит иногда молодой самоуверенный брюнет. Тоже поэт. На вечере поэзии в городе они мерзко неистовствовали, я запомнил: бешено орали Багрицкий, особенно Асеев и, кажется, Олеша…»
Он писал революционную прозу, этот самый Катаев – Гаврик, Петя… Очень выслужился перед большевиками, зажил помещиком… В войну отметился: «Сын полка». Гаврик – он остается «гавриком» и в войнах. С первой (или второй?) оттепелью начал переписывать свою жизнь и свои книги. Стал кумиром молодых. Ничего кровью, слава богу, у него так и не было написано, потому кое-что удалось перебелить наново: «Мой смердящий спутник!» – это о Михалкове-патриархе. Свою дочь сравнил с гиеной. Очень отмеренно отвешивал нам свободу через лавку своего журнала «Юность»: Евтушенко, Аксенов, Вознесенский… Чтобы посадили, надо было печататься уже не у Катаева, а у Максимова и Некрасова, у Синявского и иже… Две стороны опять. Свобода – тирания. Тирания свободы и свобода насилия! И секс, секс, секс. Царская водка секса, в которой растворяется любой общественый строй. В геологической партии, где одна косая и кривая повариха, происходит «метаморфоза» по Бокаччио: уже через месяц «безбабья» бородатые бывалые самцы начинают охоту за ней на первобытный манер. Ачерез три месяца лета «в поле» ее приходится уже охранять с ружьями от подката мужиков, готовых ради уродины на все. Даже на брак и вечную любовь-верность! Ужасы тюрьмы, армии, кадетского корпуса зиждутся, стоят на «стое», с которым некуда «сунуться».
Для меня, Павла Нечаянного, инженера с литературными аппетитами, как и для многих тысяч мэнэесов, эти глотки «свободы» были в шестидесятые причастием самых-самых Свобод…
Позже меня унесло туда, куда тянуло всегда, откуда нет возврата. «Причащение» сработало, я сам слинял на свободный Запад, «к ним». Об этом – все мое сочинение. Можно назвать его «Китайским дневником». Яйцо внутри яйца, а в нем еще яйцо, и в нем следующее… Вытачивали поколениями, передавая от прадедов к правнукам. Я делаю похожую работу, вяжу «концы времен»…
Я представил, что рядом не эта «свободная» фрау, а та, из барака, моя суженая! Стройная, длинноногая, с белой гривой, с серыми глазами, тонкой талией, ломкими щиколотками, попой, обтянутой дешевой юбкой – да иной миллиардер сегодня отдал бы половину своего состояния за то, чтобы стащить «ту» юбку, перешитую из старых отцовских брюк – отец, естественно, их бросил! Как иначе? Была война. Или погиб. Или привез фронтовую подругу. Или мать моей Нади его сама бросила – люди из бараков не церемонились, но и не врали: с инвалидами не очень жили, с войны не всегда ждали. Это в стихах модных усатых корреспондентов все ждут и ждут. А потом их дождавшиеся бабы спиваются, потому что ждут другого. Но перед деньгами, славой кто устоит?
А мне вручалось бесплатно! «Бери, я твоя, это так просто – любовь». Любовь по имени Надежда. «Вот я, в дешевом платье школьного покроя, в дешевой кофте и юбке из отцовского шевиота. Чего ты медлишь? Ну же! Ну!»
Под ней – найди я смелость стянуть эту юбку! – были бы трикотажные голубые дешевые трусики из «Детского мира» (был тогда «Детский мир»?), ну, или из Мосторга на Серпуховской площади – мы жили рядом почти, проходным на Полянку и оттуда – через еще один проходной на Ордынку, к ней, в Погорельский… Она была белокожая блондинка. Голубые трусики и белый сатиновый лифчик. Я ничего этого так и не увидел, не захотел, дождался нейлонового, блядского, на которое насмотрелся…
Или вот вспомнить все расстегнутые им грации располневших матрон, или те, безразмерные слипы, которые сдирал с толстых жоп… Боже, где же дешевый Надькин лифчик – время, выраженное в женском белье, наивная голубая трикотажная убогость. Приехавший почти тогда Ив Монтан, друг СССР, левый, зло, цинично посмеялся над бельем советских женщин. Да, эти сатиновые лифчики надо было видеть! Эти штаны с резинками, эти «комбинации». Они болтались на веревках после стирки, их потом