пахнущие кровью?
После нашего расставания Валентина прожила еще тринадцать лет. Через год после разрыва она вышла замуж и еще через год родила девочку. И еще через одиннадцать лет умерла. Через один солнечный год.
Наш роман шел легко, его не омрачали ни предчувствия, ни подозрения, что редкость в романе немолодого и тертого карабаса с молодой и еще не выпитой жизнью Мальвиной.
Когда пьеса моя была закончена, закончился и целый период жизни, а вместе с ним кончились и курсы кинодеятелей, бесследно для меня кончились. Если не считать романа с Валентиной. Она почти все время теперь была у меня. Мои постояльцы рассеялись сами по себе, их не устраивала постоянная подруга у хозяина флета, как тогда говорили.
Музыка еще гремела временами, хотя это уже были «Пинк Флойд» и Би Би Кинг.
Я почти не выпивал и не курил траву. «При ребенке, – укорял я себя. – Стыдись!»
Пьесу принял один московский театр, но я почему-то не верил в успех предприятия и в итоге оказался прав. Но тогда еще ходил в театр, обсуждал макет и еще какую-то формальную чепуху. Режиссер театра хлебнул успеха, закрутился с модным и рскрученным уже автором. В театр наведывались популярные люди на белых машинах, увозили главрежа в ресторан ВТО, где их ждали заказанные столики и красавицы, как я мог понять из телефонных бесконечных переговоров людей, легко закидывающих ноги на стол в кабинете Главного. В том кабинете, куда я входил, робея и прижимая к груди текст, в котором оживала моя умершая мать и хоронили афганцев. Войска уже выводились, мы оказывались лишними всем скопом, включая матушку.
Позже я узнал, что Главный нацелился на пьесу, в которой героиня долго и витиевато морочит голову сложному человеку, или, наоборот, сложная женщина проверяет на вшивость беспонтового бизнеса. В общем, Милашко или Мал ежик или еще кто-то там замутил на тему «ребята, давайте жить друг с дружкой сложно»! Было такое время, накануне всех канунов, когда еще не решались испекать «голубых» афганцев, но уже не хотели розовых героев Розова, которые решают не жениться, стоя под венцом, только под грузом полного отсутствия стоя у драматурга. У меня с этим было все в порядке, но и голубые мне по инерции были не в масть, выражаясь по-нынешнему, в духе всех этих новых авторов, которые успешно заразили своей лексикой и мою речь.
Мой конкурент смел меня одной левой – он был репертуарным, медийным – не вылезал с экрана ящика, и у него были друзья и деньги. Никакие, даже самые светлые идеалы против такого расклада не прокатывали, говоря языком позднейших худпроизведений.
Пришли ребята из цеха декораций и сообщили, что поступило указание не колотить молотками по поводу голландской пьесы. В моей пьесе действовали голландцы, не настоящие, а так, сбоку – они учили Петра прорубать окно не в Европу, а сразу в Азию.
Так иносказательно я передаю мысль пьесы – не бежать, задрав штаны, за датским комсомолом и норвежскими сексуальными свободами, а жить своей непритязательной жизнью, без сексуальных и прочих революций, потому что просто жить на поверку у нас все еще не получалось. Мы на тот исторический момент еще не зажрались, и подобное светило далеко впреди и далеко не всем.
Наклевывались призывы с другим знаком. Нормальное выходило из моды. Ненормального еще стеснялись. Шипенко, Коляда и Гришковец только писали свои революционные опусы, но уже были на подходе, а все постановки Вампилова выглядели безнадежной архаикой.
Братья Пресняковы еще ходили в школу. Одних героев пьес передержали в девицах, других выталкивали на панель, не дожидаясь получения ими гражданского паспорта. Петрушевская ушла в шляпный бизнес, а «Трупой жив» уже ставили в театре андерграунда.
Больше всего мне было жалко не пьесу, не себя, а Валю. Я понимал, что накрывается моя мечта предъявить ей себя в качестве мэтра, а значит – побеждала выложенная ей карта: семья – ячейка общества, дети – наше будущее, верность – не порок, а осознанная необходимость нищих, в которых рискуют превратиться пишущие, если они не принадлежат к категории избранных. Валя на своей работе видела знаменитостей каждый день, они получали посвящение где-то там, куда мне был ход заказан. Она видела, как я учился на сценариста и не могла воспринимать такое серьезно. Меня она отодвигала своей любовью в стан перебегающих пути на станции «Рабочий поселок», таких, какими были ее отец, ее брат, ее мать и даже ее кошка. Ей дорога была синица в руке, журавлям она оставляла небо. Ее любовь была земной и чуждой зависти или социальной неполноценности. Она знала свое место и звала меня занять место рядом, свободное пока.
Еще чуть-чуть, и я заработаю ходики на стену. Надо было рвать когти, Валя этого не заслуживала. Я страдал, представляя, как завтра будет страдать она.
«Моя» Валя летала по воздуху. Она была легка и жила в ритме танго. Она не могла, не имела права получить с возрастом отекшие после беременностей ноги, требующие элластичных бинтов. Она не могла себе позволить подвязываться теплым платком по талии, чтобы не запустить женское заболевание. Слово «цистит» и моя Валя были несовместимы. Я звал себя художником и не знал жизни совсем.
Мне предлагалась «не моя» Валя. Я сам превращался в ходики, которые шли с фатальной скоростью, показывая по желанию все этапы эволюции советской семьи, которая еще не подозревала, что и такой ей долго быть не позволят.
В те же времена ко мне приблудился пес. Шустрый фокс-двор, с приметами лайки и таксы, с преданными и умными глазенками. Он не терпел никакой дисциплины, сам приходил и уходил, когда вздумается. Ждал у двери или скребся в нее. Получал без угодливости свой корм, но не побирался, не клянчил, приняв игру, в которой у меня была обязанность его кормить, у него – приходить ночевать, ложась в ногах кровати.
Появление Вали он перенес спокойно, но ложиться у нас в ногах, когда она оставалась на ночь, он не хотел. На такие дни, точнее – ночи, он облюбовал себе лысый ковер.
Он стойко переносил нашествие варягов, не высказал сожаление с их исчезновением. Но в те решающие дни, когда решалась судьба пьесы и забрезжившей ячейки общества, пес исчез.
У меня в запасе был ход, который действовал безотказно. Я сделал вид, что запил горькую.
Валя не боролась и не вмешивалась. Приходила, не снимая пальто или шубки из кролика, садилась, смотрела молча на мои бутылки, просила сделать музыку тише и уходила, напившись воды в кухне прямо из-под крана.
– Ты там случайно не видела моей собаки?
– Нет, твоей собаки я не видела. – Она подчеркивала двумя чертами слово «твоей».
Подбиралась гнилая европейская весна, в которую превратились ядреные мартовские московские утренники и апрельская соловьиная нежность. Я подумывал о бегстве на коктебельские юга. Бог с ней, с собакой. От судьбы не уйдешь.
Валя ухитрилась простудиться. Всегда здоровая на зависть, такая, «что об асфальт не расшибешь», она кашляла и температурила. Ей дали больничный, и она могла без помех лежать и болеть у меня. Дома она сказала, что уезжает в командировку, к телефону кроме нее никто на работе не подходил. Проверить мать не могла – нет и нет. Если бы не больничный, они бы болтали по пять раз на дню.
Я купил билеты до Феодосии, рассчитав, что к этому времени, дате отъезда, Валентина выздоровеет. «Это ей бы не мешало поехать сейчас в Крым! Ой, только не надо! Тоже мне! „Цветы запоздалые'!»
Пьесу пытался ставить в своей студии азартный режиссер из Батуми. Но тоже, не выдержав московской весны, укатил в субтропики.
Валентина была тихая и печальная. Покорная и нетребовательная. Незаметно мы перестали спать вместе.
– По-моему, ты окрепла уже для этих дел? – скзал я наигранно бодрым голосом как-то утром, пытаясь вернуть номинально статус кво.
– Нет, что ты… Я еще долго не… смогу заниматься «этими делами»…
Врач выписал ее на работу. Я уехал, не простясь. «Позвоню из Коктебля», – решил я и позвонил только