были заняты, и каждая отрасль греческого искусства имела уже в Риме своего почти официального представителя. Оставалась только греческая басня, не переданная еще римлянам на их языке, и Федр отдался этому роду литературы. Он стал более переделывать, нежели переводить Эзопа. Последний оставил по себе немного басен, Федр же написал их много; но зависть умалила его славу, как баснописца, что предчувствовал и он сам в следующих словах: «То, что в моих произведениях окажется достойным перейти в потомство, зависть припишет гению Эзопа, а то, что менее удастся, та же зависть будет приписывать исключительно мне».[149]
Будучи еще невольником Августа, Федр отличался острым и насмешливым умом и, оставляя своих господ в покое, он зло подсмеивался над их льстецами и врагами; он пользовался также милостью Ливии, которая нередко беседовала с ним запросто, находя удовольствие слушать его острые замечания, полные аттической соли и высказываемые изящным языком.
Вдали от своих господ, когда ему представлялся случай, или когда он знал, что его не подслушает какой-нибудь из шпионов, особенно поощряемых Августом, он не щадил и Августа с супругой, метко остря на их счет.
В ту минуту, когда беседа по поводу перемены места ссылки старшей Юлии сделалась особенно оживленной, в гостиную вошел Павел Фабий Максим. Он был в веселом настроении духа и, поздоровавшись с друзьями, тотчас вмешался в их разговор.
– Я против тех, – сказал он, – которые стараются видеть черное даже в самых святых вещах, и против тебя, Федр; ты возносишь до небес Августа, а в сущности сам не веришь своим словам, донимая его своей несправедливой иронией.
При этих словах Овидий пристально посмотрел в лицо Фабия, как бы желая узнать, говорил ли он это серьезно, или лишь для того, чтобы лучше скрыть свои тайные мысли, которые были известны Овидию.
– Я говорю это серьезно, – продолжал Фабий, и в том беру тебя свидетелем, Назон.
– Как так? – спросил его удивленный певец Коринны.
– Что скажешь ты, что скажете вы все, мои друзья, если я открою вам, что, именно сегодня Август, которому известна моя любовь к его дочери, поручил мне перевезти ее с острова Пандатарии в Реджию?
– О! – воскликнули все, пораженные этой новостью, а Овидий, вскочил даже на ноги от удивления.
– А ты, Публий Овидий Назон, что скажешь ты еще, если я прибавлю, что Ливия Августа, именно она сама, просила своего супруга о том, чтобы и ты сопровождал меня в этой поездке?
– Непостижимо! – заметил взволнованным голосом поэт, сердце которого при этом известии забилось сильнее.
– Но, быть может, ты пожелаешь ехать со мной? – спросил его с улыбкой Фабий.
– Чтобы я не пожелал? Подай мне только знак, о Фабий, и я последую за тобой до самых геркулесовых столбов.
– Но, разумеется, не ради меня одного, не правда ли? – и Фабий насмешливо сощурил глаза.
– И ради тебя, и…
– И ради цезаря, хочешь ты сказать?
– Поспеши же с приготовлениями к отъезду.
Марция, добрейшая Марция, довольная счастливой судьбой поэта, сказала в свою очередь:
– Ты, Публий Овидий, был совершенно не прав в своем суждении о Ливии Августе, которая, как мне кажется, доверяет тебе и уважает тебя. Как мог ты думать, что умная Ливия Друзилла забыла сладкие звуки твоей лиры, умерявшие ее горе после смерти Друза Нерона?
Проперций, поднявшись со своего места, подошел к Овидию и, пожимая его правую руку, напомнил ему его собственный стих:
Судьбе любовника ее судьбу вручают.
– Лишь бы, – возразил Овидий, – не оправдалась на мне вторая строчка этого двустишия:
Но, заметив, что Тимаген александрийский и Федр как бы не разделяют общей радости и намерены поздравить его, оставаясь молча на своих местах, он подошел к первому из них и сказал:
– Что думаешь ты обо всем этом, Тимаген?
– Я скажу тебе, – отвечал этот сурово, – словами Публия Вергилия Маррона: бойся Данаев и их даров.
– А я тебе отвечу своим способом, – сказал Федр, когда Овидий обратился к нему с вопрошающим взглядом. – Выслушай следующую басенку Эзопа и заруби ее себе на память:
И Федр повернулся к нему спиной, не прибавив к сказанной им басне никаких разъяснений.
Но Овидий, под влиянием волновавшего его в эту минуту чувства, не стал доискиваться морали этой басни, приписывая недоверие ее автора его сарказму и резкому характеру; он был занят одной мыслью – увидеть поскорее свою Коринну.
Вместе с тем он торопился сообщить все это жене Луция Эмилия Павла, и с этой целью отправился в храм Изиды.
Когда поэт, будучи введен к Юлии, увидел там Деция Силана и Мунация Фауста, то лицо его приняло озабоченное и строгое выражение, так как в эту минуту он вспомнил то, что говорилось в городе о разврате, совершаемом в стенах этого храма; равным образом вспомнил и то, что сказал Федр на вечере Фабия