– Грубо говоря, так! – улыбнулась, кивая, Измайлович. – Да. А что?
– Но как же. жить? Глаза у них встретились.
«Наруся», одевшись на лестнице, а юнгианка и авторша сборника на порожке в домашних шлепанцах – прыснули, фыркнули и на два голоса закатились, сперва сдерживаясь, а потом и на весь подъезд.
От неразрешимости, по-видимому. В простоте сердца человеческого.
Онтологическая расщелина с мужем переживалась как
Они более были не
Деликатная нуждьба поддержать человека, выказать заслуженную любезность сменилась у него установкой на тонкую и груболобовую лесть с целью «использованья».
Чувство товарищества – имитацией какой-то невиданной, впивающейся в глаз «человечности».
Некоторая гордость некоторыми достижениями – чудовищным и порою прорывающимся самообольщением, надмением к «этим дуракам» – миру и человеку.
Витийство, хитро замаскированная похвальба, обещанье и не исполненье, одолжание и заныкиванье, водочка ненужных
У святых отец это называлось впадением в прелесть.
«Бог дал им дух усыпания, глаза, которые не видят, и уши, которые...» [10]
Так что все было куда хуже, чем представлялось сочувствующим: отцу Петру, Кате и той услуживающей в храме активной женщине, после венчанья поздравившей ее с прекращением блудной жизни.
Но, как известно, на всякого мудреца довольно простоты.
В ней, в
Место, где у всяка свой и по-своему сберегается образ Божиий.
Он учился на первом курсе, когда умерли мать и отец. Ни брата, ни сестры. Ни задушевных по- серьезному товарищей.
На все про все и за всех вместе у Рубахи была одна она, его Ёла, островок совпаденья вещей и названий, эдемская память, единственный не сданный миру редут.
Старше по возрасту чуть не десятком лет, он был меньший, поскольку, как отчетливей год от году обнаруживалось,
Всю эту падшесть с самообольщением, водкою и ложью теперь, поверив, она должна была приять, взять на себя, в себя, должна была присоединить к собственному – не меньшему – «имению» и, «не развалясь» (по Измайлович), не потонув и не сгинув, превратить и преобразить с Божией помощью в нечто совсем-совсем иное.
Было темно.
Темно, тихо и почти холодно даже под зимним еще одеялом.
У окошка слабо голубел воздух, отдаленно напоминая кисель из черной смородины.
Дождь едва шелестел.
И с толстым раздвоенным стуком тяжело отбивал на письменном столе секунды ветхозаветный онегинский будильник.
«Аще кто грядет ко Мне и не отречется от мира и от себя, не может Мой быти ученик».
Приговор или... все же надежда еще?
3
Пускай немного
Еще помучается он...
Почва на глубине только еще пробовала оттаивать – столбики под лавочку было не вкопать, – и, дабы посидеть-подумать на дорожку, Хмелев прикатил из сарая подгнивший осиновый чурбачок, набросал на могилу пшена, крошечек и уселся – в необходимом отдалении – «собираться с духом» и наблюдать.
Ирмхоф Лир Лоренцо всерьез и без укора – по-мужски – следил за ним из-за калитки.
«Тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их...»
Не-мно-ги-е!
Камень, отвергнутый строителями, поздновато был опознан и Хмелевым
«Причина освобождения, – писали штрафникам в личное дело, – погиб в бою...»
На угощенье Хмелева прилетели две чистенькие пеночки. Пеночек прогнала нарядная белощекая синица. Синицу – ватажка серых воробьев. А засим – и это вполне сходило за чудо – откуда-то налетела «фактурная», коричневая с краснотцой – сойка? свиристель? чечевица? – и, прыгнув-клюнув разок-другой, обратилась к Хмелеву напрямую: «Витю видел? Ви-тю-то-ви-дел?».
Но оказалось, это не Хмелеву, а это призыванье себе подобных, ибо вскорости, хлопая крылами, на холм приземлились два и еще один красно-коричневые представителя.
Хмелев встал с чурбака, отряхнул джинсы и, простясь сквозь калитку с Лиром, отправился в нежеланную дорогу.
Отойдя метров двадцать, оглянулся.
Щенок сидел спокойно, уверенный в его возвращении, а по Викторовой могиле, по черной вытаявшей поверхности шагала, заложив за спину крылья, по-хозяйски эдак прогуливалась клювастая, лоснящаяся от сытой жизни ворона.
Тропа петляла средь бугров-буераков, между ям и канавок, обросших не ожившими еще камышом и осокой; пару разков Хмелеву пришлось прыгнуть, чтобы не промочить сапоги, и к средине пути ноги его отяжелели, в глазах заплавали двухкаемчатые прозрачные амебы, и он, Хмелев, почувствовал, что задыхается, что хочет сесть.
«Начинается...» – без особой даже паники подумалось ему.
Сесть было не на что. Он вынужденно опустился на корточки и, нечаянно повалившись набок, проехался щекой по грязному грубому насту.
Его стошнило.
– Тэк-с! – обозначил он в пространстве ситуацию и отер губы тылом указательного пальца. – Тэк- с...
«Я пролился как вода. Все кости мои рассыпаны»[11]
Что это?
Когда-то давным-давно (а еще точнее – совсем только что), когда Хмелеву было года четыре, он упал вот так же на щеку в песочнице, потому что увидел летевших по небу
Хмелев был один – без приглядывавшей обыкновенно старшей сестры и отчего-то без своих корешков с их формочками и совочками...
Все разом потемнело, он задрал голову в панамке и увидел
Громадный и какой-то тоже полупрозрачный мужчина летел первым и цепко, неотрывно вглядывался во что-то впереди, а женщина, точно ей было ведомо, что чувствует упавший навзничь мальчик, оглядывалась по мере лёта дальше больше и смотрела на него.
«Ничего, малыш! – было в ее взгляде, оглядыванье и улыбающихся губах. – Не бойся! Увидишь,
И действительно, слабость – как и тогда – исподволь уходила, нос различил душок затхлой