заболоченной воды и – издали – печного дыма, подмороженного навозца и чего-то, наверное, еще, чем должна пахнуть умирающая, но все никак не сгинывающая со свету русская многострадальная деревня.
Удерживая в зубах прямую погасшую трубочку, в старом, надетом на свитер мохеровом халате, Плохий, Вадим Мефодьевич, сидел, откинувшись, в кресле-качалке, и, поелику оказывалось возможным, следил по телевизору за танцующей румбу женщиной.
Из прибалтийского одного городочка транслировали соревнованья по бально-спортивным танцам (без льда).
Ошую Вадим Мефодьича – на полу – стояла под его ладонь початая «бутылочка пивка», и он, отхлебывая с перерывами другой-третий глоток, обращал суждения напрямик к танцорше, олицетворяющей сейчас для него «все обольщение мира».
«Ага-а! – смекал он эдаким старым, не проводимым ни на какой мякине воробьем. – Это у нас называется
Артистизм для утончения иронии Вадим Мефодьич и внутренним голосом произносил с мягким знаком:
Потом кхэкал, тянул из потухшей трубки, делал
– Ох, дура ты, дура... – говорил, покровительственно прикивовывая, – дуреха ты моя маленькая. – и, как ни своеобычен был его мозг нынче в биохимической травматизации его, сам же морщился и от этого тона, и от этих умов.
Из неловкости его вывел стук в дверь – негромкий, но все-таки различимый в будоражащих звуках легкой музыки.
– Входите, не заперто! – не пошевелившись, крикнул он громко, зная более чем наверняка, что это Хмелев. – Войдите!..
Самое по срокам время.
Хмелев снял куртку, сапоги, в безразмерных по-музейному тапках прошел (по приглашенью хозяина) в помещение и сел на указанное место – на больничную дерматиновую кушетку у стены.
Плохий сказал: «Счас!», выключил телевизор и ушел в кухонную дверь, судя по стукам – к холодильнику.
Пить Хмелеву не хотелось. Он опасался, что его снова стошнит при первом же глотке, но в силу деликатности предстоящего дела отказаться было нельзя.
Невольно сравнивая со своим, он обвел взглядом «темный кров уединенья»[12] Плохия, русско-сельского их Авиценны.
По необходимости и мельком заглядывали сюда с Рубахой, а теперь был случай осмотреться внимательней.
В метре от входа в другую комнату стоял не включенный сейчас
По центру – телевизор, кресло-качалка, а рядом с оттоманкой, на коей сидел и озирался гость, «вешалка»: три вбитых в стену гвоздя с газетой.
На одном висел, присогнув засученные рукава, белый дёваный халат, абрисом удивительно напоминающий владельца.
Ни ковра, ни занавесок, ни домашних каких-либо цветов или растений в горшках: «Нищета в закоулке глухом...»[13]
Воротившийся Плохий подал запотевшую откупоренную бутылку (с пробкой), подтянул кресло, откуда-то скамеечку еще; на нее водрузил изящную бронзовую пепельницу, защищающим бордюром у коей служили две возлежащие на боку русалки.
– Ну что, Як Якыч?! – закончил все эти манипуляции, спросил, вытаскивая из кармана маленький, кое-как сшитый кисет. – «Блаженны миротворцы, ибо они утешатся»? За этим притопал-то?
Хмелев смутился и растерялся, не зная, что и как отвечать.
Притопал он за этим.
Плохий кивнул, раскурил без спеху трубочку и без лишних слов, без экивоков чистосердечно признал и вину свою, и безобразие поведения, и невозможность чем-нибудь все это толком оправдать.
«Чревом и под чревом, де, звероуловлен був».
– Но-о... зачем, Вадик? – от души подивился Хмелев, поджимая нижнюю губу. – Цель? Закоим тебе сдалось-то?
Плохий подкачнул к нему кресло и доверительно тронул кончиками пальцев плечо.
– Ума, Яш, не приложу! Самому б кто объяснил. – Он отглотнул пиво, икнул и поставил бутылку. – Должно, злобу хотел сорвать. Подтолкнуть деиста! Вывести из ложного равновесия.
Хмелев насторожился.
– Ложного?
– Ну а какое еще оно может быть на одной точке опоры?
Он постукал, выбивая пепел, трубочку о бедро русалки и без улыбки попросил Хмелева передать Гробовщику, что он отзывает картель с необходимыми извиненьями и, если тот не против, инцидент предлагает счесть исчерпанным.
Было очевидно, что заявленье родилось прямо сейчас, на глазах у Хмелева; он как бы самолично принял его роды.
– Вы, Яша, гордый? – спросил еще хозяин. – Я – да. «Проникнутый тщеславием, он обладал сверх того еще особенной гордостью, которая побуждает... трам-та-там-та. следствие чувства превосходства, быть может, мнимого...» Вспомнили? Ух, как мне нравилось! Больше, чем сам «Онегин». А потом: «Недуг, которого причину давно бы отыскать пора...» В самом деле – мало причин еще с эдаким-то эпиграфом! Нарочно, как думаете? Или не ведал, что творит, гений-то наш?
Хмелев поднял и опустил плечи. Ему было все равно.
Посидели молча. Плохий покачивал кресло, и оно едва слышно поскрипывало.
Сделалось зябко. Неплохо было б походить, подвигаться либо включить на худой конец обогревательный прибор.
– ...sapientius est hominibus[14] , – услышал он вместо этого конец, по-видимому, фразы, начало коей хозяин отмыслил, должно, про себя.
«Ладно, – подумал Хмелев, – можно, собственно, и отчаливать».
– А давай споем, Хуторной!
Не веря ушам, он поднял глаза на своего визави и увидел расширенные, точно пробойником раздвинутые, зрачки самовитого казимовского лекаря: тот смотрелся прямо черноглазым.
– Давай, – сказал: не бросать же человека. – А что? Барона?[15] «Не осенний мелкий дождичек»? – Он знал, что Плохий любит шаляпинское.
Плохий отрицающе помотал головой, глотнул на дорожку пойла и небезупречным, но все же терпимым фальцетиком завел: «Трансвааль, Трансвааль, страна моя. Ты вся горишь в огне».
Хмелев не знал продолжения куплета, но знал дальше. Он слышал ее от дедушки и отца, а откуда- почему песня известна «нехудожественному» Плохию, было непонятно.
Речь шла об англо-бурской войне.
Любопытствующий прохожий якобы интересуется у старика-бура: о чем, дескать, задумался, о чем ты тоскуешь, старина?
Ну и вся песня – ответ на вопрос от простого сердца. О чем.
«Тоскую-у-у-ю я-а-а по Родине и жаль мне край родной...»
У него, бура, есть десять сынов, «троих в живых уж нет», и за свободу борются. Тра-ра-рам та-ра ра- ра.
Здесь Хмелев и вступил с поддержкой.