министерстве искренно сочувствовали генералу и серьезно волновались по поводу его здоровья. Но когда, после болезни, он вошел в грандиозный вестибюль исторического здания, в котором уже много сотен лет решались судьбы пятой части земного шара, то произошло нечто неслыханное, несказанное и неописуемое. Голосом, которому мог бы позавидовать любой командир кавалерийской дивизии или московский брандмайор, рявкнул генерал на почтенного мордастого, убеленного сединами, с иконостасом на груди швейцара Андрея Вонифатьевича.
— Ты как, подлец, снимаешь пальто? Каблуки вместе! Заелся на сытых хлебах? Вон отсюда. В двадцать четыре часа… В четыре часа… В полминуты… Вон!.. С волчьим паспортом… В арестантские роты каналью закатаю!..
Когда на страшный раскат генеральского голоса скатились с лестницы горошком вице-директоры, начальники, столоначальники, делопроизводители и все секретари, и все большие и маленькие чиновники, тогда генеральский гнев окончательно прорвался и хлынул точно задержанная и мгновенно прорвавшая преграду Ниагара.
— Бездельники! — кричал он, вращая кровавыми глазами, сжимая кулаки и топая ногой. — Точно школьники! Стоит от вас отвернуться, — и никто ничего не делает. Затылком к делу сидите!
Господин делопроизводитель, мы с вами вместе не можем служить. Либо вы, либо я. Вы дошли до такой фамильярности, которая немыслима и недопустима! Нет, нет!.. Никаких разговоров!.. Позвать сюда чиновника Перфундьина. Ага! Это ты, тот самый, который?.. Это ты осмелился называть заочно своего начальника папашей? Вон!.. И без аттестата!.. И вообще вон из Петербурга… Я тебе такого папашу покажу… По третьему пункту!
Экзекутора сюда! Почему беспорядок? Где ремонтные суммы? Где отчетность по уборке снега? Я вас, сударь, ввиду вашей многочисленной семьи не отдаю под суд, а предлагаю вам выйти в отставку, не позже чем через месяц. Экономите на бумаге? На чернилах? Старый растратчик.
— Что-с? Безззз воз-ра-же-ний!..
Дать мне журналиста! Сколько входящих и исходящих? Ну, живо! На память! Если я тебя разбужу, спросонья должен сказать! Ага!.. Только восемь — десять тысяч. А в других министерствах десятки миллионов? Господа, ставлю всем вам на вид, объявляю замечание, делаю строгий выговор! Ведомство ленится. Нет движения бумагам! Затор!.. Я вам такой покажу затор!..
Все эти слова он выкрикивал, вздымаясь по лестнице и несясь подобно опустошающему циклону вдоль канцелярских помещений. И по дороге перед ним склонялись бледные, трепещущие, недоуменные рабы. И с последним словом: «затор!» — он скрылся в своем кабинете, точно Иегова в облаке…
Во второй раз ведомство изумило весь чиновный мир своей молниеносной деятельностью. Точно открылись шлюзы, и через них по всей земле русской пролились миллионы бумаг. Толстые, желтые, гемороидальные, задыхающиеся начальники отделений летали взад и вперед, как мальчики-комми от «Мюр и Мерилиза». Спешно вызывались начальники уездов, получали стремительные внушения и мчались в свои области делать порядок или беспорядок, и дрожь, которую они испытывали в огромном кабинете, передавалась, как электрический ток, нервам обывателей. И — боже мой! — что только не делалось в это время… Громы, молнии, ураган, извержение вулканов, Иродово избиение младенцев и Мамаево нашествие. Один сановник сострил по этому поводу в частном разговоре: «В противоположность господу богу, создавшему мир в шесть дней, ныне милейший Иван Григорьевич мог бы его разрушить в такой же срок».
Все это случилось в давно прошедшие, чуть ли не гоголевские времена. Но до сих пор экзекутор и швейцар, нюхая табачок, спорят о том, когда был папаша сумасшедшим: до бюста или после бюста великого знатока духа законов — Монтескье?
Гога Веселов
Все это случилось в 1917 году. Только что окончилась кровопролитная мировая война, и народы, зализывая бесчисленные раны, с удивлением спрашивали сами себя:
— Зачем и какому богу были принесены эти миллионы людских жертв?
А многолетние липы Летнего сада, посаженные еще по повелению Петра Великого, сладко, медвяно благоухали неприметными скромными цветами. И по-прежнему, как во времена Пушкина, ходили взад и вперед по желтым дорожкам голоколенные будущие Евгении Онегины со своими monsieur l`Abbe и десятилетние Татьяны со своими гувернантками.
И освобожденные, как из гробов, из зимних деревянных футляров, улыбались страшными улыбками полуистлевшие боги и богини, посеревшие, безрукие, безно- сые, с ноздреватыми мраморными телами, источенные зубами времени, поросшие легким мхом, точно бронза патиной. Но издали, сквозь прозрачную, подвижную зе- лень деревьев, волнистые линии их торсов, бедер и ног, окаменевшие в жеманных, целомудренно-бесстыдных, мило-условных позах, говорили простодушно о золотой прелестной сказке человеческой юности.
В такие дни охотно дремлется; сидишь, ни о чем не думаешь, ни о чем не вспоминаешь, и мимо тебя, как в волшебном тумане, плывут деревья, люди, образы, звуки и запахи. И как-то странно, лениво и бесцельно обострено воображение. Эти едва ли передаваемые ощущения испытывают люди, сильно помятые жизнью, в возрасте так приблизительно после сорока пяти лет.
Вот уже который раз проходит мимо меня дама с лицом фаршированной щуки.
Бледно-голубые глаза. Белые ресницы. Нос и зубастые челюсти угрожающе выдвинуты вперед. Иногда она присаживается на скамейку. Опять встает и нервно ходит взад и вперед, топчась почти на одном месте. Косит глаза на маленькие часики, прикрепленные у ней под подбородком. Опять садится. Щеки краснеют пятнами. И уже заранее я знаю, что ом не придет сегодня.
Идет отставной генерал, основательно выкрашенный в черно-фиолетовую краску.
Ноги у него подагрические, негнущиеся. Идет он только в силу инерции, и мне кажется, что, однажды разбежавшись, он никак не может остановиться, пока не уткнется животом в какое-нибудь неподвижное препятствие. Но он не торопится. В руках у него длинная плоская коробка, аккуратно завернутая в глянцевитую бумагу и перевязанная розовой лентой. Конечно, конфеты из хорошей кондитерской. «Кого ты поджидаешь, жгучий брюнет? Сколько ей лет? Не четырнадцать ли? И какое ты сделаешь лицо при встрече? И, должно быть, какая славная, чистенькая, уютная старушка твоя шестидесятилетняя жена».
Два деловитых, но сильно потертых франта. Это игроки малой биржи, от
Доминика, из Empire или Cafe de Paris. Очевидно, оба вралишки. У них живой, стремительный разговор и страстная жестикуляция. И я почти угадываю, о чем они говорят: «Я вам могу предложить Ленские». — «Совсем наоборот, дорогой коллега, я ищу другое…» — «Не возьмете ли Павдинские?» — «Ах, нет, совсем не то. Нет ли у вас каких-нибудь планов или секретных бумаг?» — «Отчего же и не найтись… В настоящее время у меня нет, но есть верное место… Что же касается уплаты…»
А напротив меня, наискось, сидит человек в черной широкополой шляпе; путаная борода, длинные волосы, пенсне; темно-синяя косоворотка выглядывает из разреза жилета. Вот он оглянулся налево, направо, лениво зевнул, нахлобучил на лоб шляпу и аккуратно складывает на коленях прочитанную газету. Я лениво думаю о нем и твержу мысленно, плывя в волнах туманящей дремоты: «У него наружность демагога… магога… Гога и Магога… Мога… Гога…»
И тотчас же на меня падает движущаяся тень. И я слышу над собой прекрасный, так называемый бархатный баритон:
— Однако довольно стыдно не узнавать знакомых. Неужели вы не узнаете меня?.. Ведь я Гога!.. Гога!..
Да, несомненно, это Гога Веселов. Это его лицо, фигура и осанка, все вместе — нечто промежуточное между Сирано де Бержераком и Оскаром Уайльдом. Бритое по-английски лицо и огромный устремленный вперед нос; преувеличенно холодная, отраженная во всех движениях невозмутимость и живые, разнообразные, актерские звуки голоса.