ветеранов. Видел его сумрачное, каменное лицо, прекрасное и ужасное, как лик судьбы. Я видел, как разверзались гробницы и великие мертвецы выходили из них, покорные зову вождя.
У меня остекленели волосы на голове, когда я бросил эти слова в зрительный зал. И публика встала, как один человек… Да, встала!
Ну, конечно, аплодисменты и всякая такая чертовщина. Сергей Васильевич жмет мои руки. Газетный сотрудник вьется вокруг меня с записной книжкой. Незнакомые дамы поздравляют. Но вот что меня поразило и растрогало до глубины сердца. Выхожу я в полутемный коридор, что ведет в артистическую. Руки влажны и холодные. Голова горит. В горле сухо. Как в бреду. И вдруг кто-то прижимается ко мне и плачет у меня на груди, под мышку мне. Гляжу — Цепетович. «Ангел мой… дорогой… я никогда не смел думать, что ты… Что ты так талантлив… Прости меня… Какой у тебя путь впереди!»
Он умер, и потому я о нем рассказываю так свободно… Но он, только он толкнул меня на путь, где тернии переплетаются с розами. Толкнул потому, что его словам я поверил всеми недрами моей души.
Папаша
Два древних старца, подобные двум вековым дубам, были несменяемы в министерстве. Иным казалось, будто они существуют еще со времен Великия Елисавет на своих должностях. Это были экзекутор и швейцар. Многое множество чиновничьих поколений нарождалось, мужало, расцветало и уходило пред их суровыми очами в безвестную даль. Вчерашние веселые мальчуганы, беззаботные шелопаи-лицеисты, становились сегодня государственными мужами, губернаторами, вице-губернаторами, а завтра делались министрами и членами Государственного совета.
Одни они двое — оставались на своих местах, величавые, живые монументы прошлого.
И сколько десятков своих, своих собственных министров перевидали они: строгих, добрых, норовистых, послушных, женоненавистников и балетоманов, рыкающих подобно библейским львам и доводивших людей до столбняка вежливостью обращения; скоропалительных и тягучих либералов и консерваторов; и таких, которые резали всем правду-матку в глаза, где надо и когда не надо, и тех, которые вели свою политику волнообразными, извилистыми линиями, путем уклончивости, податливости и согласия, с хвостом, поднятым вверх для уловления ветра. И ко всем начальникам старики применялись и приспособлялись безропотно и спокойно, точно зная, что пройдут века, племена, народы и вожди, но они одни останутся непоколебимо и незыблемо.
Однако новый генерал даже и их многоопытные сердца привел в трепет и смущение. Это бы еще куда ни шло, что он принял всех своих подчиненных запросто и каждому подал руку, и каждого учтиво расспросил о том, сколько лет служит, как здоровье супруги, детишек и престарелой мамаши. Бывали раньше и такие архистратеги. Сравнительно понятно было и то, что во время приема он был одет в светлосерый костюм с темнолиловым галстуком, а из верхнего бокового кармана высовывался кусок темнолилового платка в тон галстука, а ботинки на нем были желтые, почти спортсменские, с двойной американской подошвой. Могли быть, пожалуй, и такие фолишенные[24] генералы…
Но уже первые фразы вступительного слова заставили старых боевых коней насторожить чуткие уши.
— Господа, — сказал генерал, — вы, вероятно, часто слышали избитую фразу: «Во-первых, дело, во- вторых, опять дело и, в-третьих, опять-таки дело». Но я вас попрошу об одном: как можно меньше дела и как можно меньше бумаг. Вы, конечно, не хуже меня понимаете, что восемь часов принудительного сиденья в запертых душных комнатах ничего не значат в сравнении с одним часом и даже получасом плодотворной, ничем не стесненной работы. Поэтому я предлагаю всем и каждому из моих сослуживцев самим себе назначить срок и время занятий. Это дело вашей совести, сознания гражданского долга и служебного соревнования. Ни отпусков, ни болезней я не буду разрешать. Пусть каждый сам болеет, когда хочет, и уезжает, куда хочет. Моя система — полное доверие. Что же касается до бумаг, то мы постараемся свести их количество, — как входящих, так и исходящих, — до минимума, причем идеалом в этом отношении у нас будет всегда круглый абсолютный нуль. Этого мы достигнем тем, что двери моего официального кабинета в министерстве, так же как и двери частного кабинета на Каменоостровском, всегда, во всякое время дня и ночи, открыты для вас, господа! Словесные распоряжения действуют гораздо скорее и вернее всяких бумаг. Но и помимо службы прошу во всех ваших делах, общественных и личных, важных и мелких, — прошу видеть во мне доброго старшего товарища и, если хотите, — тут голос генерала задрожал, — если хотите, отца…
— Я кончил, господа. Теперь, если кто хочет курить, — пожалуйста… — И, раскрыв щегольский серебряный портсигар филигранной веницианской работы, он предложил своему делопроизводителю тонкую душистую папиросу.
Кажется, в тот же самый день, вслед за этой исторической речью, чей-то бойкий язык окрестил эпического генерала именем «папаши». Это прозвище чрезвычайно быстро прилипло и вошло в оборот. Вошло до такой степени, что даже швейцар, почтенный Андрей Вонифатьевич, иногда, говоря заочно о начальнике, срывался и вместо «их превосходительство» говорил «папаша», или даже «наш папаша».
Оттого ли, что политика доверия на первых порах пленила и очаровала сухие чиновничьи сердца, или оттого, что здесь представлялось широкое поле для проказливости, для отдыха от прежней монотонной лямки, но на первых порах ведомство проявило изумительную, блестящую, кипучую деятельность. Даже высшие власти обратили сверху свое благосклонное внимание и выразили приятное удивление. Казалось, настали времена поистине утопические.
Экзекутор и швейцар вперяли задумчивые взоры в прошедшее, ничего не понимали, нюхали табак и изредка неодобрительно покачивали седыми головами. Но мнениями своими не делились ни с кем.
Чиновники сначала робели. «Ласков, ласков, — думали они, — а вдруг укусит?» Но понемножку осмелели и развязались. Через месяц генерал стал уже крестным и посаженым отцом по крайней мере у четырех сотен своих подданных. У некоторых чиновников по два, по три раза умирали жены или сгорало имущество, на что, как известно, требуется пособие. На службу стали ходить с удовольствием, как на забавный водевиль. Желторотые губернские секретари и коллежские регистраторы толпой набивались в генеральский кабинет, разваливались в глубоких креслах и на мягких кожаных диванах, курили генеральские папиросы, а некоторые, поотчаяннее, садились боком на огромный, как бильярд, стол, обитый красным сукном; сплетничали, рассказывали смешные анекдоты. Наконец в один светлый осенний день, когда обычно мрачный кабинет весь был залит потоками солнца, молодой чиновник Перфундьин сказал, как будто нечаянно, слово «папаша». Сделал вид, что страшно сконфузился (потом из него вышел очень недурной актер) и даже покраснел.
— Ваше превосходительство, видит бог… честное слово… — залепетал Перфундьин. — Это мы так… иногда… по молодости, по глупости… Так иногда, между собою… Потому что действительно вы нам… вроде родного отца…
Генеральское лицо озарилось нежной, прекрасной, отеческой улыбкой.
— Ах, родной мой… Что вы… Что вы… Успокойтесь, пожалуйста… Ведь это же… Господа… в конце концов ведь это только лестно для меня…. Значит… Значит… Значит, я не ошибся, господа, когда искал дорогу к вашим сердцам, а не к рассудкам? Благодарю вас, милый Перфундьин, и позвольте пожать вашу руку.
А так как Перфундьин устремился было облобызать генеральскую десницу, то оба они крепко по- дружески обнялись и поцеловались.
С тех пор и пошло: папаша да папаша. Hо престиж власти упал навсегда. И даже Андрей Вонифатьевич, во время разъезда, подавал пальто первому не генералу, а делопроизводителю, когда они одевались вместе.
Перед пасхой генерал заболел и около недели не являлся в министерство. Рассказывали, что он собственноручно устанавливал на полочку мраморный бюст Монтескье, но, по неловкости, не удержался на стремянке и свалился, причем тяжелый бюст всей своей тяжестью обрушился на папашину голову. Все в