жестами. Их послание никогда не будет разгадано не только потому, что к нему не найден ключ, но и потому, что у людей нет терпения прислушаться к нему в пору, когда собрано уже такое неоглядное множество посланий стародавних и новых, что их перекликающиеся вести перестали восприниматься. Уже сейчас история — лишь ниточка запомнившегося над океаном забытого, но время шагает вперед, и наступит век высших летосчислении, какие невозросшая память индивидов вообще не в состоянии будет постичь; поэтому целые столетия, да и тысячелетия, выпадут из нее, столетия живописи и музыки, столетия изобретений, сражений, книг, и это обернется бедой, ибо человек утратит понятие о себе самом, и его история, неосмысленная, неохватная, ссохнется до нескольких схематичных, лишенных смысла сокращений. Тысячи глухонемых «Конниц королей» будут выезжать навстречу тем далеким людям с печальными и невнятными посланиями, но ни у кого не будет времени выслушать их.
Я сидел в углу летнего ресторана над пустой тарелкой — даже не заметив, как съел шницель, — и думал о том, что я тоже втянут (уже ныне, уже сейчас!) в это неизбежное и беспредельное забвение. Пришел официант, взял тарелку, взмахнул полотенцем, сметая с моей скатерти несколько крошек, и поспешил к другому столу. Меня охватила жалость к этому дню не только потому, что он был тщетным, но и потому, что даже его тщетность не останется, что он канет в Лету вместе с этим столом и с той мухой, что жужжит вокруг моей головы, и с этой желтой пыльцой, что роняет на скатерть цветущая липа, и с тем медлительным и убогим обслуживанием, столь типичным для нынешнего состояния общества, в каком я живу, что и это общество будет забыто и еще много раньше будут забыты его ошибки, грехи и неправды, от которых я страдал и натерпелся и которые напрасно пытался исправить, покарать и искупить, да, напрасно, ибо то, что случилось, случилось, и того не искупишь.
Да, это так: большинство людей обманывает себя двоякой ложной верой — они верят в вечную память (людей, вещей, поступков, народов) и в искупление (поступков, ошибок, грехов и неправд). Обе веры ошибочны. В действительности же наоборот: все будет забыто, и ничего не будет искуплено. Задачу искупления (отмщения и прощения) выполнит забвение. Никто не искупит учиненных неправд, ибо все неправды будут забыты.
Я снова огляделся вокруг, так как знал, что будут забыты липа, стол, люди за столами, официант (усталый после дневной суеты) и этот трактир, который (с улицы неприветливый) отсюда, со стороны сада, был довольно симпатично обвит виноградной лозой. Я смотрел в открытую дверь коридора, в которой только что исчез официант (это утомленное сердце теперь уже опустевшего и притихшего заведеньица), но возник молодой человек в кожаной куртке и техасах; он вошел в сад и осмотрелся; затем, увидев меня, направился к моему столу; только минутой позже я сообразил, что это Геленин техник.
Совершенно не переношу ситуации, когда любящая и нелюбимая женщина угрожает своими возвращениями, и потому, когда паренек протянул мне конверт («Это вам посылает пани Земанкова»), первым моим желанием было как-то оттянуть прочтение письма. Я предложил ему сесть рядом; он послушался (сел, опершись локтем о стол, и, наморщив лоб, спокойно уставился на пронизанную солнцем липу), а я положил конверт перед собой на стол и спросил:
— Выпьем что-нибудь?
Он пожал плечами; я предложил ему водки, но он отказался: за рулем, мол; а затем добавил, что если мне хочется, то на здоровье — он с удовольствием поглядит, как я пью. Пить меня совсем не тянуло, но передо мной на столе лежал конверт, открывать который мне не хотелось, и потому я готов был предпочесть любое другое занятие. А значит, попросил официанта, проходящего мимо, принести мне водки.
— А что Гелена хочет, не знаете? — спросил я.
— Откуда мне знать. Прочитайте письмо, — ответил он.
— Что-нибудь срочное? — снова поинтересовался я.
— А вы считаете, я должен был вызубрить письмо наизусть на случай нападения? — сказал он.
Я взял конверт в руки (это был официальный конверт со штампом местного национального комитета); затем я снова положил его на скатерть перед собой и, не зная, что сказать, произнес:
— Жаль, что вы не пьете.
— Речь же идет о вашей безопасности тоже, — сказал он. Я понял намек, понял, что сказан он был не без умысла: парень, пользуясь случаем, хочет выяснить, есть ли у него надежда на обратном пути остаться с Геленой тет-а-тет. Он был вполне мил, на его лице (маленьком, бледном и веснушчатом, с вздернутым коротким носом) отражалось все, что происходило внутри него; это лицо было столь прозрачно, видимо, потому, что казалось непоправимо детским (я сказал «непоправимо», ибо эта детскость таилась в ненормальной мелкости черт, которые с возрастом ничуть не становятся более мужественными, а делают старческое лицо всего лишь постаревшим детским). Эта детскость едва ли может быть в радость двадцатилетнему парню, ибо в таком возрасте она унижает его, и ему ничего не остается, как любыми средствами маскировать ее (так же, как некогда маскировал ее — о Боже, бесконечный театр теней! — мальчик-командир в нашей казарме): одеждой (кожаная куртка парня была с широкими плечами, хорошо сшитой и вполне шла ему) и манерами (парень держался самоуверенно, слегка грубовато и подчас выказывал некое небрежное равнодушие). Но, к сожалению, в этой маскировке он то и дело выдавал себя: краснел, не владел в достаточной мере своим голосом, который в минуты даже самого небольшого волнения слегка срывался (это я заметил уже при первой встрече), не владел глазами и мимикой (хоть и старался выказать равнодушие по поводу того, поеду ли я с ними или не поеду в Прагу, но, как только я заверил его, что останусь здесь, глаза его нескрываемо засияли).
Когда минуту спустя официант поставил на наш стол по ошибке не одну, а две рюмки водки, паренек махнул рукой и попросил официанта не уносить ее: так и быть, он тоже выпьет.
— Не оставлять же вас в одиночестве, — сказал он и поднял рюмку: — За ваше здоровье!
— За ваше! — сказал я, и мы чокнулись.
Мы разговорились, я узнал, что парень рассчитывает уехать часа через два, поскольку Гелена хочет записанный материал обработать на месте, а быть может, наговорить еще и собственный комментарий, чтобы все целиком уже завтра пошло в эфир. Я спросил, как ему с Геленой работается. Он снова слегка покраснел и ответил, что Гелена толк в своем деле знает, но держит, правда, своих сотрудников в ежовых рукавицах: готова работать и днем и ночью, и ей плевать, что кто-то, к примеру, торопится домой. Я спросил его, торопится ли он тоже домой. Он сказал, что нет, что лично его это вполне устраивает. А потом, пользуясь тем, что я сам спросил его о Гелене, поинтересовался скромно и как бы невзначай: «А откуда вы, собственно, знакомы с Геленой?» Я сказал ему, а он продолжал допытываться: «Гелена клевая, правда?»
Когда речь шла о Гелене, он напускал на себя демонстративно спокойный вид, и это тоже я приписывал его желанию замаскироваться: о его безнадежном поклонении Гелене, видимо, все знали, и он всячески открещивался от венца незадачливого влюбленного, венца, как известно, весьма постыдного. Хоть я и не относился к самоуверенности парня слишком серьезно, тем не менее она несколько смягчала тяжесть письма, лежавшего передо мной на скатерти, и потому я взял его и открыл: «Мое тело и моя душа не знают теперь, зачем… жить… Прощаюсь…»
В другом конце сада я увидел официанта и закричал:
— Получите с меня!
Официант кивнул головой, но не соизволил сойти с орбиты своего действа и снова исчез в коридоре.
— Идемте, у нас нет времени, — сказал я парню. Я встал и быстро пересек сад; парень поспешил за мной. Мы прошли по коридору к маленькому залу до самого выхода, так что официанту поневоле пришлось бежать за нами.
— Шницель, суп, две рюмки водки, — диктовал я ему.
— Что происходит? — спросил притихшим голосом парень.
Расплатившись с официантом, я велел парню как можно скорее проводить меня к Гелене. Мы двинулись быстрым шагом.
— Что случилось? — спросил он.
— Это далеко?
Он указал рукой вперед, и я с ходьбы перешел на бег; бежали мы оба и скоро оказались у национального комитета. Это был одноэтажный домик, выкрашенный в белый цвет и смотревший на улицу