подурачить нас, но факт остаётся фактом: они утверждают, что совершенно точно видели его, и называют самые разные места: Таймс-сквер в Нью-Йорке, рынок в Монтевидео, Стрёгет и Карл Юхан, а также паром, курсирующий между Рёстом и Мускенесом. И все эти железной надёжности свидетельства, которым нет веры ни на гран, заново обнадёживают маму, причём надежда эта самого гиблого, самого беспросветного свойства, она — тяжёлая обязанность двадцать четыре часа в сутки верить и ждать, ждать и не отчаиваться, вот какому проклятию без вести пропавший предаёт тех, кого бросает. — Кто-то ведь наверняка обознался, — обычно говорю я. — Что ты имеешь в виду? — спрашивает мама. — Он же не может быть в стольких местах одновременно, да? — Тогда мама заявляет, что мне лишь бы испортить всякую радость, и вскрывает очередное письмо, авторы которого пишут, что точно видели Фреда Нильсена на Майорке или в Арвике, они с первого взгляда узнали его перебитый нос и худобу. Все письма мама отдаёт в службу розыска Армии спасения, чтобы они смогли систематизировать следы Фреда. Я записываю на полях отследить путь письма. Как далеко в историю может человек залезть? Я представляю себе лес, выбираю в нём дерево, смотрю, как его срубают. Вопрос: должен ли я отследить истории ещё и тех, кто делает это, кто валит дерево, обрубает сучья и распиливает ствол? Нет, лучше я побыстрей спущусь к реке, по которой сплавляют лес, стянутые в плоты брёвна, похожие на огромные гармошки, и где по берегу ходят те, кто вылавливает эти брёвна. Я затаскиваю бревно на фабрику, стоящую тут же, у воды, хотя можно сделать этот лист бумаги вручную, на семейном предприятии, в той же Италии, в Белладжио, например. Потом отслеживаю путь готового чистого листа до того магазина, где его покупает молодой человек. В этом месте я сделаю прыжок первый по счёту, и молодой человек окажется сразу посреди пустынного ледового пейзажа, но, прежде чем я прыгну, мне нужно оттолкнуться от планки, наступить на неё, а планкой будет такая сцена: молодой человек, обняв свою любимую, красивую и гордую девушку, поднимается на борт корабля, который перенесёт его туда, во льды и снега. Мне представляется, как он сидит в каюте и пишет своей милой, дерево уже превратилось в мысль, а мысль в письмо, которому суждено стать визуальной картиной. Мне нужна рука, которая водит по бумаге. Нужен карман, куда она засовывает письмо, карман в штормовке, которую он не надевает на себя, она остаётся висеть на крюке в тесной каюте, когда он уходит в последний свой рейд и проваливается в полынью или замерзает во льдах, и они становятся ему вековечным мавзолеем. Это получилось хорошо. Удачное начало тройного прыжка. Я отпиваю глоток Я его честно заработал. Тёмное крепкое спиртное просветляет меня. Но тут меня прерывают, прямо посреди хорошо задавшегося разбега. Кто-то барабанит в окошко. Не буду открывать, решаю я. Сегодня киоск Барнума закрыт. Стучат снова, настойчивее. Я и не думаю отвлекаться на стук. У меня вдохновение. Но когда они начинают прямо-таки колотить в окошко, норовя вовсе опрокинуть киоск, мне приходится отдёрнуть шторку, чтоб посмотреть этому нехристю в глаза. Овальное слегка загорелое лицо в солнечных очках загораживает чуть не всё окно полностью. — Сосиску с хлебом, пожалуйста. — К сожалению, мы сосисками не торгуем. — Ладно, тогда растаявший сок пожалуйста. — Сожалею, у нас только замороженный. — Но десяток «Тедди» без фильтра у тебя найдётся, кнопка? — Ты неблагодарный покупатель, вот что. — А ты, Барнум Нильсен, горе-лавочник! — Это Педер. Самый настоящий Педер Миил. Он вцепляется в мою куртку и выволакивает меня наружу через окошко. Мы валимся на асфальт, мы катаемся, почти как раньше, и дикая радость распрямляется в сердце. Педер вернулся. Наконец. Мы поднимаемся, отряхиваемся. — Да ты разжирел! — говорю я. Педер заливается своим громким смехом: — А ты ещё укоротился! — Мы замолчали и стоим посреди Киркевейен, воскресным днём в конце ноября, пытаемся попасть в тон, нащупываем его и понимаем, что всё не так, как было прежде. Мы изменились, от этого не уйти. На Педере тонкая голубая рубашка и блейзер. Я беру его за руку. — Ужасная история с твоим папой, — шепчу я. Он снимает очки и смотрит на меня: — Что ты сделал с глазом? — Больше я не упоминаю его папу, пока он не заговаривает о нём сам. А отвечаю так: — Всё, пошли домой, к Вивиан. — Я убираю варежки в лоток кассы и закрываю киоск на сегодня. Мы молчим всю дорогу, пока не оказываемся перед нашей дверью на Бултелёкке. Педер рассматривает табличку, отполированную до блеска медную пластинку с надписью Вивиан и Барнум. — Ну и что я говорил? — восклицает он. — Что ты говорил? — Что останетесь вы двое, помнишь? — Я отпер дверь. Вивиан стояла у окна к нам спиной. — Уже вернулся? — спросила она. Мы разговаривали как супруги с двадцатилетнем стажем, позаимствовав диалоги из фильмов с Жаном Габеном. — Я не один, — ответил я. — И трезвый никак? — Педер снова упирается в меня взглядом. Я меняю пластинку. — Угадай, кто придёт на ужин? — В Вивиан тоже что-то изменилось. Во всём её облике. Она ссутулилась, повесила голову, точно потеряла что-то на полу и пригнулась, чтоб поискать. Я часто думаю, что это общение со мной так её сгорбило, она старается опуститься до моего уровня, это тоже, наверно, форма любви, но лучше б было наоборот, лучше б я за ней тянулся. — Фред, — внезапно говорит она. Я замираю. — Что Фред? Он придёт на ужин? — Я громко смеюсь. А Педер снимает очки и говорит — Ну привет тебе, не обломившаяся мне удача. — Вивиан оборачивается и сразу выпрямляет спину, опускает плечи, вытягивает шею, в одну секунду, когда она понимает, что это Педер пришёл, Педер, она делается самой собой, прежней, прошедшие годы испаряются, и время ужимается. Я наблюдаю это превращение с восторгом и опасением. — Привет, толстун, — отвечает она. Педер хмыкает, достаёт из нагрудного кармана платок и принимается протирать очки. — Вивиан, у вас классная табличка на дверях. — Она не отрывает от него изучающих глаз, желая, кажется, сперва убедиться, что перед ней в самом деле толстун Педер Миил. — Когда прилетел? — спрашивает она. — Неделю назад. — Ты уже неделю в городе?! — вскрикиваю я. Педер не сводит глаз с Вивиан: — У меня была пара дел, с которыми надо было сперва разобраться. — Наконец Вивиан кидается к нему, они обнимаются и долго так стоят, один из них плачет. Это Вивиан. Однажды давно Педер сказал, что мы с ним дружим с Вивиан. Теперь всё вернулось на круги своя. Я ушёл на кухню принести пива.
Когда мы продрали глаза, Вивиан уже ушла. На ночном столике стояла бутылка. Я отхлебнул из неё и передал Педеру. — Лорен Бэколл по-прежнему взирает на нас с высоты, — сказал он и показал на картину на стене. Сегодня она висела криво. — Тогда я думал, это мама Вивиан, — сказал я. — И я тоже, — хохотнул Педер. Он поставил бутылку на пол. — Хорошо ли ты обращаешься с Вивиан? — спросил он внезапно. — Что ты имеешь в виду? — Сам знаешь что. — А вот и не знаю, — ответил я. И почувствовал, как во мне заводится страх, этот мотор с тяжёлым ходом, который утягивает тебя в бездну, лежит, как подлодка, на дне души. Педер не стал отвечать. За окном шёл снег. А я забыл убрать пляжный зонтик с балкона. И вид этого синего зонтика под снегом, валившим густыми хлопьями и на глазах воздвигавшим мокрый нарост на балконной решётке, до сих пор отбрасывает тень печали и, что совсем странно, столь же острой радости на те секунды моей жизни, которые, бывает, засияют нестерпимо сильно и ослепят меня. — Я что-нибудь натворил вчера? — спросил я шёпотом. — Нет, напился и хохотал. — Я перевёл дух: — Чего ты тогда спрашиваешь? — У неё в глазах чернота, — ответил Педер. Наверно, это видно со стороны тому, кто долго отсутствовал, не знаю. — Я не могу делать детей, — сказал я. Некоторое время Педер лежал молча, и больше мы об этом не заговаривали. Но он перекатился и подмял меня под себя. — Барнум, ты сочиняешь по-прежнему? — Тем только и занят всё время, чуча! — Педер не сдавался: — Ты сочиняешь со знаком «плюс»? — Он заржал и завёл мои руки за голову. Я дёрнулся, вырываясь: — Ты в своей Америке стал на всё смотреть через купи-продай? — Педер тотчас отпустил меня. — Пошли, я тебе кое-что покажу, — только и сказал он.
Мы допили остатки, прихватили мои сценарии и вышли на улицу. Уже сугробы намело, а снег всё шёл. Надо не забыть внести в дом зонтик Его нельзя дальше оставлять на балконе. В своей тоненькой рубашечке с открытым горлом Педер был похож на гастарбайтера, который не понимает природы холода и у которого целая зима уходит на то, чтобы научиться мёрзнуть. На Терезегатен мы взяли такси и доехали до Соллипласс. Ветви нашего дерева белели, словно оно за это время стало альбиносом. Но Педер привёз меня смотреть не на дерево, а на магазин его отца. — Я тоже обзавёлся табличкой, — сообщил он. С магазина исчезла прежняя вывеска МАРКИ МИИЛА — ПОКУПКА И ПРОДАЖА. Вместо неё над дверью висела новая с остренькими пластмассовыми буквами: Миил & Барнум. Я хотел спросить, как это понимать, но Педер отпер дверь и втянул меня внутрь. От марок здесь не осталось и полследочка. Ящики и шкафы зияли пустотой. Всё испарилось, как и не бывало, даже неистребимый запах бумаги и резины. Зато появилась новая мебель: письменный стол, шкаф для документов, диван и мягкое кресло. — Ну как? — спросил Педер. Я обернулся к нему: — А куда всё делось? — Продал, конечно. — Приехал домой и продал всё папино? — На минуту сбитый с толку, Педер потеребил пальцами рот. Голос у него дребезжал. — Ты стал сентиментальным, а, Барнум? — Да, — ответил я. Он заулыбался — с Педером всякая гроза минут