шапки, закланялись. Тимофей инстинктивно спрятался за других.
Петр Александрович с достойною строгостью во всей фигуре прошел к коляске меж подобострастных лиц. Ни одно его движение не ушло от толпы. Но вот Петр Александрович сидит на высоком мягком сиденье; над ним — синее небо, под ним — люди, уже готовые надеть свои фуражки и шапки; и тут его строгость, исполненная достоинства, постепенно преобразилась в иную строгость, отечески-теплую к этим темным, взлохмаченным русским людям.
— Ну как, детушки, — вскричал он, — все призваны?
— Все!
— Так! — проговорил он, усаживаясь поудобнее. — Помните же, детушки! Пришло время послужить царю и отечеству! Бог спасет наше отечество ради верных его слуг! И наградит их… Идите же и воюйте… с богом! А саботажников, которые свили свои змеиные гнезда за спиной у преданных, — я истреблю!
Вдруг он показал пальцем на Тимофея, съежившегося позади всех.
— Ты из Крюковского? Скажи там, я сам приеду… Сам!
Потом солдат на козлах тронул коня, и мужики все разом поклонились. Солдаты с глуповатыми или вытянутыми лицами отдали честь.
По отбытии Петра Александровича Тимофея охватил страх, что теперь закроют и комендатуру. Поэтому, задыхаясь от тревоги, он снова вошел внутрь.
Писарь, слыхавший в окно, как милостиво говорил с мужиками Петр Александрович, явно смягчился. Он, правда, состроил страдальческое лицо, но все же спросил Тимофея, как его звать. Даже выслушал его и послал в другую комнату. Там ему снова велели ждать. Писари были заняты — какой-то широкоплечий рассказывал что-то смешное; к Тимофею он стоял спиной. Наконец один из писарей, еще со следами веселья на лице, подозвал Тимофея, тоже спросил его имя и выслушал его покорную просьбу, после чего, однако, воскликнул бодро:
— Э, старый, вижу, от службы отлыниваешь! Ты что же думаешь, служивый? Кто за тебя воевать-то будет? А?
Тимофей испугался всерьез.
— Что вы!.. — крикнул он, прижав к груди обе руки, а потом даже перекрестился широким православным крестом. — Что вы, что вы, мил человек!.. Что вы… думаете-то… эх, что вы! Сохрани бог, сохрани бог… Да я пойду! Весной-то с радостью пойду! Да разве я порядка не знаю? Или царю не служил? Что вы! Я на японской войне был. С барином, с Петром Александровичем служили. И на германской уже побывал! Ранен! Тифом болел… Сына отдал царю! И отсрочка у меня по приказу врача… после тифа! Ей- богу! А вы-то что же… что же подумали! Ох, что вы…
Писарь, улыбаясь, отошел к столу и уже оттуда спросил Тимофея деловым тоном:
— Когда прошение подавал?
— Как это когда?.. Сегодня вот пришел просить…
Писарь со вздохом опустил на стол пачку каких-то бумаг.
— Ну, тогда ступай, старик, ступай, не мешай, не задерживай! С неба свалился! Не знает, что надо прошение подать! Просьбу! Письменно надо, понял?
Голос Тимофея вцепился в подол Писаревой гимнастерки:
— Милый! Родной! Напишите вы мне эту просьбу! А сколько вам за труд… уважим… отблагодарим… И кому подавать-то? Скажите, милый, посоветуйте ближнему, христианской душе, посоветуйте! Как мне писать-то его высокоблагородию барину… Скажите, милый! Я ведь с Петром Александровичем в японскую служил. На его землях работаю с малых лет. Сноха да я, как только можем, так и теперь… работаем. Растолкуйте, милый, как мне к нему попасть? Знаем, он все может… сам…
Лицо Тимофея пылало, заливалось потом. Писари расходились, останавливаясь около него, а тот, за которого ухватился Тимофей, топтался в нетерпеливой растерянности, пожимал плечами.
— Не знаю я этого ничего, старик.
— Растолкуйте, милый! Богом прошу вас, напишите мне бумажку-то! Прошу…
Тимофей лихорадочно пошарил где-то на самом дне кармана штанов и вытащил на свет божий грязный бумажный рубль.
— Иди, не задерживай!
— Скажи, милый…
— О господи, чума вас возьми, дураков! Завтра приходи! После обедни!
Тимофей оставил на столе бумажный рубль, и лицо его посветлело, как поле созревшей пшеницы, когда над ним из грозовых туч внезапно выглянет солнце. Гора заботы свалилась с его плеч. Он все благодарил и кланялся писарю до земли.
37
Любяновский мужик, не добившись и сегодня никакого толку, собрался домой. Прощаясь с ним, Тимофей сиял надеждой и гордостью, как человек, которому больше повезло.
Вечером Тимофей уселся на нагретые солнцем доски запертого балагана, съел кусок хлеба из своей сумки и запил водой, прямо из горсти. Потом он лег на теплые доски под навесом одного из рыночных ларьков, положив под голову полупустую сумку. Так он переспал ночь.
Робкая надежда сделала Тимофея покорным, а из покорности родилось набожное чувство.
Когда на востоке обозначился рассвет, Тимофей встал и громко проговорил:
— День божий.
Негнущимися пальцами он коснулся лба и плеч, чувствуя, как это крестное знамение возрождает в нем веру, как она наполняет его душу — вера в доброту бога, о котором он обычно забывал, и людей, которых он порой ненавидел.
«Надо только смиренно просить бога и господ», — думалось ему.
Когда первый луч солнца затрепетал на верхушке соборной главы, вознесшейся под куполом неба, влажным от дыхания росы, Тимофей уже умывался у рыночной колонки. Он доедал последний кусок хлеба, когда солнечные лучи позолотили каждую песчинку вокруг ларьков.
С-восхода солнца бродил Тимофей по пыльным улицам. Сперва он был совсем один, а позже очутился будто в дремучем лесу. Наконец остановился ждать у паперти собора. Дивился на новый дом доктора Посохина, при виде огромных окон которого забыл даже все свои заботы.
— Вот так окна!
Он представил себе рядом с ними покосившиеся, полуслепые окошки собственной избы.
В девять часов над головой его ударил колокол, а вскоре он увидел самого полковника Петра Александровича Обухова.
Тимофею казалось, что вся площадь, как и сам он, повернулась лицом к его барину. Смелость Тимофея толкнула его вслед за Петром Александровичем. Каждый шаг полковника плотен и тверд, как серебряные погоны, и исполнен достоинства, как белая борода праведника. Петр Александрович бросил монету нищему на паперти, и тогда Тимофей, стоявший рядом, осмелился поклониться. Не сразу набрался он духу, чтобы войти в собор следом за Петром Александровичем.
В этом соборе все было крупнее, торжественнее и блистательнее, чем в их, крюковской, церкви. Тимофей, пав духом, чувствовал, что и верующие здесь как-то ближе к богу. Поэтому он остановился у самых дверей среди кучки себе подобных. Но и с этого места он во всю службу не сводил глаз с торжественных плеч Петра Александровича, над которыми, в сиянии белых волос, возвышалась его неподвижная голова. Строгие святые над алтарем, в своих роскошных ризах, вместе с Христом, казались Тимофею всего-навсего свитой Петра Александровича.
В какой-то момент душу Тимофея пронзила тревога, обожгла ему сердце и осталась неутихающим тлеющим страхом.
«Мужик — малый и темный червь на ладони божией. А божья ладонь — это барин, Петр Александрович».