которых плясали пылинки, сплетали эти руки воедино: сильные, костлявые, похожие на грабли — Беранека и тоже огрубевшие, но все же округлые — Арины.
Молчание этих рук придавило вечер. Беранек вначале нарочно громко сопел и кашлял, но постепенно совсем притих. Движения его стали какими-то угловатыми. Столь же угловато прозвучала совсем неожиданная и неуместная шутка.
—
Арина упорно молчала.
Тогда Беранек, отступая от неудачной шутки, рассмеялся костлявым смешком и, но коснувшись Арининого бедра, сделал пальцами в воздухе такое движение, будто ущипнул. Впрочем, он и сам тут же почувствовал, до чего это глупо.
Его облило жаром, и он впал в глубокую и какую-то сердитую серьезность.
Тут Арина перестала работать и выпрямилась перед ним, опустив глаза.
— Готово!
Беранек поспешил произнести это слово только для того, чтобы замять свои глупые, неудачные шутки. Он сплюнул с сердцем и выдул пыль из ноздрей.
Арина стояла потупившись; потом стала отряхивать платок и платье, но делала это как-то вяло. Пыльные розовые лучи льнули к ее красным, исцарапанным ногам.
Пока шуршание сена наполняло сарай, Беранек чувствовал себя свободным. Страшная тяжесть сковала его, лишь когда шуршание стихло и, стихнув, поставило перед ним Арину с ее босыми ногами, к которым, умирая от нежности, льнули пыльные лучи. Он собрался с духом для новой неуклюжей шутки, но в шутке этой, против его воли, прозвучало сердечное участие.
— Рука! Болит? — И уже совсем серьезно сказал: — Покажите…
У него перехватило дыхание, когда он держал эту теплую огрубевшую руку. Он чувствовал, как в ней бьется его обнаженное сердце.
Арина, низко склонившая голову, держала в этой руке свой красный платок.
— Болит? — еще раз с трудом выговорил Беранек, проглотив слюну.
Арина безвольно опустила одну руку, а другой вдруг прикрыла глаза.
— Здорово поцарапались!
От волнения Беранек сказал это по-чешски, но ему самому слова эти прозвучали невнятным далеким отзвуком.
Он был оглушен призывной силой этой теплой плоти. В эту минуту погасли нежные розовые лучи, и тяжкое сердце завалило всю грудь Беранека.
Арина медленно подняла другую руку и обеими ладонями прижала к лицу красный платок.
Беранек, со скачущим сердцем, легонько положил тяжелую руку на ее талию.
Он знал, что это — не слезы, и все же, неискренне, спросил, преодолевая спазмы в горле:
— Почему вы плачете?
Арина вместо ответа, как бы стремясь ускользнуть от него, медленно, не отнимая платка от лица, опустилась ему под ноги. Она в изнеможении опрокинулась навзничь на туго скрученный ржаной сноп. На теплом темном сене смутно забелело ее колено.
Когда в сгустившихся сумерках они вышли из черного зева сарая, Беранека обуревало чувство совершенного греха и предательства. Но Арина, полная благодарности, молча проводила его до самой винокурни.
36
Красно-кирпичное здание комендатуры смотрело окнами на Базарную площадь. На площади — кучки конского навоза, коричневые, разъезженные лужи конской мочи, по утрам — возы с сеном и соломой, и всюду — пестрый базарный люд. Перед комендатурой, как пчелы перед летком, роились засаленные солдатские гимнастерки, шинели и мужицкие сермяги, словно покрытые ржавчиной. Мужики и солдаты кучками топтались на месте, некоторые слонялись на ограниченном пространстве, третьи покорно сидели на утоптанной земле под стенами и на краю мелкой, полузасыпанной канавы. Под стеной, прямо на земле, спал какой-то пленный; его сторожил добродушный солдатик. Солдаты и мужики подходили смотреть на спящего и тесно обступили его, когда он проснулся.
Очутившись в этой массе чужих, Тимофей внутренне сжался, наставив во все стороны, наподобие щупалец, лишь глаза да уши. Бродя по площади, он настороженно ощупывал зрением и слухом людей и предметы вокруг себя. Так он наткнулся на мужика, который, судя по выговору, был, скорее всего, из Любяновки. Первая мысль Тимофея сводилась только к тому, что этот мужик может быть попутчиком по дороге домой.
Улучив минуту, когда любяновский мужик оказался один, Тимофей осторожно заговорил с ним:
— Из Любяновки, что ли? В комендатуру?
Выяснилось, что любяновский мужик пришел хлопотать не за себя. У него на войне все три сына, и он уже в который раз приходит сюда по делам старшего.
Тимофей подсел к нему, угостил семечками. И взамен узнал, что полковник Петр Александрович Обухов прибудет не ранее, как к полудню. Только писари к нему никого не пускают.
Тимофей быстро схватывал все услышанное, а думал свое: «Это уж как есть! Не пускают! Содрать поди норовят…»
Все, что он видел и слышал, укрепляло в нем несокрушимое убеждение: «Полковник, черти б его носили, может все. Это ему раз плюнуть. А писари ничего не могут сделать!»
Придя к такому выводу, он как бы невзначай отошел от любяновского мужика и поднялся по ступенькам комендатуры; там он скользнул в первую по коридору дверь. В комнате, разгороженной желтой перегородкой, было множество военных. Тимофей решил терпеливо ждать, пока кончит бриться один из писарей в высоких начищенных сапогах.
«Если он тут бреется, — рассудил Тимофей, — значит, над всеми начальник».
Чтобы его не перехватили другие, Тимофей бдительно избегал всех, даже самых щеголеватых писарей, которые ходили взад-вперед с какими-то бумагами, стучали на пишущих машинках или, время от времени, выйдя за дверь, вызывали ожидающих по фамилиям.
Зато тем смиреннее улыбнулся Тимофей писарю в начищенных сапогах, когда тот наконец добрился. Писарь тотчас принял надменный вид, и, повинуясь этому знаку, Тимофей подобострастно поклонился ему.
— Нам бы… к его высокоблагородию барину Петру Александровичу… К самому…
— Что там у тебя? — барственным тоном осведомился писарь, вытирая мыльную пену с мочек ушей.
— По личному делу, вашбродь…
— По какому такому личному делу?
Теперь смирение било через край в улыбке Тимофея, так же, как и в его угодливых словах.
— Да уж такое это… так сказать… личное дело. Из Крюковского мы… Мужики-то наши… и сноха, и я — в имении у его высокоблагородия работаем.
Писарь недоверчиво оглядел Тимофея и на всякий случай отошел от него.
И опять никто не обращал на него внимания. Тимофей ждал.
Петр Александрович действительно приехал часам к двенадцати и по приезде показался в одной из двустворчатых дверей. Тимофей низко поклонился этой двери.
Прошло еще немало времени после этого события, и писарь подвел к Тимофею старика прапорщика.
Прапорщик спросил:
— Чего тебе, отец?