Гавел шагал позади Беранека, в ногу с ним, и все время думал о нем. Нет, «этому негоднику» не скрыть от Гавла своего удальства; оно горит в его крови, и когда тот поет, и когда пытается расправить грудь, будто стянутую обручами. А когда Беранек лихо вскидывает свои длинные худые ноги, Гавел чувствует даже тот приятный холодок, который пробегает сейчас по спине Беранека.
Ноги, казалось, только ради Беранека с силой топчут замерзшую, наезженную дорогу. Сама звездная вселенная, придавившая ночь, безмолвно слушала песню.
Когда допели одну и собирались начать другую, Гавел незаметно все-таки перебрался к Беранеку и тихо спросил:
— Ты когда идешь?
— Я? — громко откликнулся Беранек. — Да как только получу бумаги…
— Ну… тогда, видно, скоро.
— Конечно… скоро. Но мы еще увидимся.
Они теперь уже далеко отстали от других, но разговор не клеился. Удаляющиеся голоса товарищей да скрип снега под ногами все еще связывал Гавла по рукам и ногам, теснил ему грудь. И вдруг, словно выбрасывая из души все упреки и всю тоску, он воскликнул:
— Овца!
— Чего тебе?
— Чертова ты Овца!
— Да чего ты?
— Чего, чего! Да ведь ты… для тебя вернуться на фронт — все равно что утром на работу выйти…
— Ну и что? Разница какая? Да и сколько уж там наших. И вы пойдете. Все пойдут.
Беранек с безразличным видом надвинул шапку на уши.
— Овца! — Голос Гавла дрогнул от нежности. — Иозеф, тресни меня по башке! Ведь я…
Размякший голос сорвался, и недоговоренное застряло в горле.
Беранек помолчал.
— Ну, что ты хотел сказать-то? — спросил он потом с напускным равнодушием; но они подходили к винокурне, и поэтому Беранек добавил уже мягче и теплее: — Вот и дошли! И ты еще славно прогуляешься.
— Прогуляюсь — это точно! — воскликнул с неожиданным задором Гавел.
Это снова был прежний Гавел, бравый парень и задира.
— Прогуляюсь, Овца — не хуже тебя!
И он крикнул в темноту:
— Эй, пан учитель! Эй, подождите-ка меня!
Впереди остановились.
— Пан взводный, рядовой Гавел докладывает… что желает немедленно зачислиться в Чешскую дружину.
Казалось, даже вселенная, придавившая ночь, онемела от удивления.
— И прошу, чтоб пойти мне вместе с этим вот рабом божьим Овцой… Да не путайся ты под ногами! Как же, так я тебя и пустил одного туда, где летают слишком кусачие свинцовые комарики! А что скажут волы государя императора, если я не верну им хозяина!
Похоже, пленные ничего не поняли из слов Гавла, и уж совсем им было непонятно, почему Бауэр нисколько не удивился.
— Хорошо! — с той же легкостью воскликнул Бауэр. — Все в порядке!
Уже у самого дома, до которого на этот раз Гавел проводил Бауэра вместе с Беранеком, Бауэр, пожав Гавлу руку, небрежно бросил:
— Итак… нас уже трое…
— Вот оно что! — обиделся Гавел. — Скрывали, значит!
Ему стало весело. Неизведанное до сих пор чувство свободы охватило его. Он сдвинул шапку на затылок и в приливе бодрости устремился в ночь, залегшую на пути к Александровскому двору. В ушах у него звучала боевая песня, а мир вокруг него и вселенная над его головой текли, незримые и беззвучные.
72
Декабрьские ветры, дующие под твердым стеклянным небом, под косматым покрывалом туч, вздымали и заметали бескрайние белые равнины, засыпая, заравнивая ложбины. Деревни спрятались от них в снегу, как стаи окоченевших куропаток, а одинокие избы по самую крышу закутались в солому с навозом. Молодые ольхи, сбежавшие из леса к ручью на лугах, совсем утонули в снегу. И по белой вате пустыни, через погребенные поля, протянулись длинные цепочки вех, обозначившие путь к человеческому жилью.
Обуховский коровник, трусливый, как бездомный голодный пес, уже два месяца трясся, хрипел и харкал в изнемогающем Свете грязных керосиновых ламп, полнился резким прокисшим смрадом человеческих тел, и его подслеповатые окошки под бельмами льда слезились, будто гноящиеся глаза.
Кожа на лицах людей, плохо переваривающих клейкий хлеб с отрубями, иззябших, устрашенных свирепостью декабрьских морозов, сбившихся в кучу между нарами и сырыми стенами, сделалась дряблой и приобрела зеленоватую прозрачность, как у побегов растений, лишенных света. Появились больные, и еще в ноябре люди стали умирать. Приехал из города доктор Посохин, осмотрел больницу, заглянул в коровник, многое предписал и рекомендовал, но уехал, ничего не дожидаясь. Больных, как и до его посещения, просто уводили или уносили в обуховский лазарет, под наблюдение русского фельдшера и Орбана. В больших окнах обуховского дома мягко отражался яркий снег, и этот свет возбуждал зависть к больным у здоровых, теснившихся в коровнике. Позднее, когда уже и лазарет переполнился, заболевшие тоже подолгу ждали своей очереди на жестких нарах, беспокоя соседей.
Тех, кто помирал в светлом обуховском доме, освобождая место для товарищей, перетаскивали в старый сарай на задах парка. Сарай превратили во временную мертвецкую потому, что копать братские могилы в промерзшей, покрытой глубоким снегом, земле, не было никакой возможности.
Замерзшие трупы, политые известью, укладывали у стены ветхого дощатого строения, прямо на пол, засыпанный птичьим пометом, рядом с садовыми инструментами и разбитыми цветочными горшками. Для экономии места трупы складывали поленницей, а чтоб поленница не развалилась, одного клали головой к ногам другого. Через щели покосившейся стены в сарай тонкими иглами проникал холодный ветер, нанося мелкий снег. От собак дверь запирали на замок. Но следы других, не собачьих, мелких зубов все равно появлялись на трупах, и предотвратить это было невозможно.
Зима здесь была жестокая, смертоносная.
Однако мертвые не жаловались, никого не винили, не бунтовали и не пугали, потому что, по правде сказать, здесь им было ничуть не хуже, чем на полях славных битв, в братских могилах или на мирных