томительно стало у него на душе. Ошеломленный, постепенно, еще не доверяя себе, начал он что-то понимать.
— Что?
Никогда у него не билось так сердце.
Наконец все стало таким внезапно-трезвым, как если бы в ночи лесную глушь вдруг осветил резкий и трезвый луч прожектора.
Как же захотелось Беранеку, чтоб в избе вдруг стало светло!
Посмотреть бы сейчас на Арину сбоку! Но он только слушал, как она плакала, а на губах, в глазах его застыла глупая улыбка, и он машинально гладил женщину по голове. Только теперь он ясно увидел ее вздернутый живот, которым она подпирала лопату с хлебами, только теперь припомнил, как прилипла рубашка к ее животу, когда она раздевалась.
— Ну, что ж… — вымолвил он наконец с наигранным легкомыслием… — Будь что будет!
А потом он даже засмеялся с показной бодростью, но знал уже, что теперь он не осмелится писать о своей печали молодому Бугрову: стыдно будет.
Он еще спросил Арину:
— А когда, Аринушка, это должно быть?
Арина промолчала, и только когда Беранек повторил свой вопрос, как бы нехотя прошептала:
— Не знаю.
Но тут же поспешно добавила:
— В мае… или в июне.
Поздней ночью усталость успокоила их. Но когда Беранек собрался уходить, Арина положила утомлённую голову на его костистое плечо и попросила громким шепотом:
— Иосиф, милый! Может… останешься у меня… до утра?
И Беранек снова лег.
Немного погодя Арина ни с того ни с сего сказала:
— После войны сюда не приезжай… И к барину не ходи.
— Почему?
— Так! Забери меня лучше отсюда куда-нибудь… В вашу страну…
— Можно и так.
Тогда Арина повернулась на спину и вскоре крепко заснула.
Беранек же смотрел во тьму широко открытыми глазами.
За окнами, за ставнями лежала в глухой ночи, под мерзлым снегом, далекая и трудная дорога. Одна мысль о ней давила Беранека обморочным чувством усталости.
Его худое бедро согревал мягкий женский бок. Через это прикосновение он слышал, как вздымалось и опадало дыхание Арины. Печка в слепой темноте тихо разливала тепло, и временами где-то в трубе слабенько завывал ветер. Теленок дышал спокойно, как сытый ребенок.
Беранек осторожно кладет тяжелую руку на Аринин живот. И, уловив спокойный ритм мягкой и горячей жизни в женском теле, он стискивает зубы и пялится во тьму, внимательно прислушиваясь к любовному, родному, тихому шепоту Арининой избы.
Мое, — горячим вздрагиваньем говорит корявая мужская рука мягкому животу женщины.
А мысли покидают теплую избу, обходят все Аринино хозяйство.
Хозяйство, которым он собирался владеть.
Подрубленная внезапным сожалением, вспыхнула в нем гордость хозяина — гордость его натруженных рук.
Он застонал вполголоса, как стонут разбитые усталостью, крестьяне на жесткой постели.
«Ах, — думает он, — была бы сейчас хоть трубка под рукой».
Он с грустью перебирает в памяти все, с самого начала.
Из вод воспоминаний всплывает перед ним и унылая его лошадка, и изба Сироток. И вместе с ней — костер Яна Гуса. И на костре — тот человек с буйной прядью волос под широкополой шляпой.
И далее — пан Бурда, разоренный, жалкий; пан управляющий… принесшие жертву… А дальше Беранек ни о чем не думает.
Он осторожно снимает руку с мягко дышащего женского живота и решительно встает.
Арина просыпается.
— Куда ты? Что?
И, не дожидаясь ответа, соскакивает с лавки, и, еще сонная, поспешно натягивает юбку, и влезает в большие валенки Тимофея.
Беранеку стоит большого труда уговорить ее остаться дома, не провожать его на хутор Обухове.
71
В воскресенье за Беранеком неотступно следовал дружеский вопросительный взгляд Гавла.
И то сказать — Беранек, со скрипкой Бауэра под мышкой, первым вступил в избу, которая во всю стену заявляла входящим:
ЕСТЬ И БУДУ СЛАВЯНИНОМ
Вид у Беранека был такой, словно грудь его надо было стягивать обручами, чтоб не лопнула.
— Смотрите-ка, сегодня наша Овца в министрантах у пана учителя!
Но Беранек на шутки товарищей предпочитал отвечать глубоким, безбрежно невозмутимым молчанием.
«Посадить этого барина (ишь как раздулся!), вместе с Бауэром на одну чашу весов, — с любовью думал Гавел, — так перетянут, пожалуй, всех Сироток вместе со двором, да и с хутором в придачу!»
Беранек, ободренный этими взглядами, не выдержал наконец и, незаметно приблизившись к Гавлу, будто невзначай бросил:
— Ну, можешь считать, что я уже там… только помалкивай!
Гавел, который, собственно, вполне мог этого ожидать, густо покраснел от этих доверительных слов.
«Видали, — думал он, с наигранной бодростью, рассеянно прислушиваясь к тому, что говорил Бауэр, — сам пан учитель не открывает еще нам тайну этого негодника…»
Действительно, Бауэр говорил сегодня как-то туманно и с явным намеком на скрываемое событие.
Например, о том, как это прекрасно и благородно — приносить жертвы за родину и народ, и вообще о долге верных сынов родины…
Ничего не подозревающие Сиротки захлебывались от восторга, слушая о том, как французские женщины по велению сердца посылают мужей на фронт, становясь на их место у станков на военных заводах, или о том, как сербские и черногорские женщины подносят патроны мужьям прямо в окопы.
И Сиротки хвастливо поносили русских Иванов:
— Куда русакам! Кабы французы не понастроили им военных заводов, да мы не стали бы к их станкам, — они и воевать-то не смогли бы!
Сиротки были очень довольны собой.
Целое воскресенье Гавел с Беранеком будто нарочно избегали друг друга.
Только когда гости с хутора Обухове собрались уже домой, Гавел вдруг от щедрости душевной предложил проводить их и, крепко хлопнув Беранека по спине, воскликнул:
— Эх, Овца!
Но дорогой он опять словно уклонялся от общества Беранека.
За обрывом, откуда начиналась ровная дорога, как всегда затянули песню.
Земля безмолвно цепенела, когда чехи грянули: