сопротивления нацистам на юге Франции, из многих страниц дневника и стихов мне запомнилась одна простая фраза: «Certains jours il ne faut pas craindre de nommer les choses impossibles ? d?crire» [95], и тут мой друг рассказывает мне о ночи с Лонштейном, и мы оба почувствовали, что, хотя Лонштейн говорил о чем-то конкретном, что ему было необходимо высказать, пусть через силу, в этом никак нельзя видеть лишь исповедь, поскольку раввинчик не относился к категории людей, нуждающихся в исповеди; скорее это было связано с некими внешне далекими обстоятельствами, на мой взгляд противоречивыми и меж собой не связанными, но мой друг, более осведомленный, сумел их соединить и связать воедино – вот, к примеру, Оскар, тот факт, что Оскар тоже состоит в Буче, выполняя функцию, совершенно не объяснимую в свете принципов разума или директив КП. Посему мой друг начинал преступно смешивать все вместе, он, претендовавший на то, чтобы все расставить по полочкам – чубарых в одну сторону, соловых в другую; теперь он уже понимал, что разделить все причины почти невозможно, во всяком случае, они были неразделимы и для Лонштейна, и для Оскара (также для Маркоса, но Маркос об этом не очень-то распространялся, разве что под действием можжевеловой, как при его хвалах «восторгам», где вдобавок темой была Людмила), и в те дни, когда мой друг встречался с Андресом, карты в его колоде перемешались, и Андрес подумал, что у моего друга и у Людмилы уже нет общего расписания поездов, по которому можно, как прежде, сверяться, ибо стрелки везде сдвинули рельсы и со вторника до пятницы происходило какое-то всеобщее нарушение движения. Для меня все это имело личный интерес, и мне вовсе не хотелось вносить ясность и посвящать в эти дела третьих лиц, но мой друг двигался по иной колее – Буча, сперва казавшаяся ему чем-то бредовым, а потом забавным, но всегда чем-то простым и даже примитивным, начинала в таком виде сыпаться у него меж пальцев, как струйка песка, и поэтому он смотрел на Лонштейна с явным неудовольствием.
Фактически же, когда мой друг пересказал мне лонштейновское рассуждение, я был готов понять то, что Людмила уже поняла, то, что Маркос понимал с самого начала, то, что Оскар старался понять с другой точки зрения, то, что очень многие, возможно, поймут когда-нибудь; но пока для этого еще было рано, и вдобавок был сон о фильме, который, как шмель, все возвращался со своим гнетущим провалом памяти после того, как открылась дверь в комнату, где кто-то («один кубинец, сеньор») ждал меня, чтобы что-то мне сообщить; возможно, было еще рано и для этого сна, но все равно Шар прав – нечего бояться называть прямо вещи, которые описать невозможно, как прав был Лонштейн, описывая моему другу вещи, которые невозможно назвать прямо, уж не говоря о том, что история тем временем продолжалась, в чем легко было убедиться за несколько cy в киоске.
Андрес уже все знал. Людмила могла вернуться и промолчать, или не вернуться и позвонить от Маркоса, или не вернуться и не звонить (варианты почтовые, телеграфные, всякие демарши друзей); когда она вошла в квартиру на улице д'Уэст, было около полудня, но на сей раз она явилась без лука-порея. Андрес спал голый, одна его рука лежала на ночном столике между будильником и другими предметами; видимо, под влиянием кошмара он сбросил одеяло и простыню – живописно драпируясь, они валялись у его ног и рядом с кроватью, и Людмиле представилось какое-то историческое полотно, Жерико или Давид, отравившийся Чаттертон, название вроде «Слишком поздно!» и его варианты. С минуту она смотрела на это тело, повернутое спиною, бесстыдное и как бы отчужденное от себя самого, молча поздоровалась с ним улыбкой и прикрыла дверь; она тоже ляжет спать, но на диване в гостиной, собрав на место полдюжины пластинок, которые Андрес оставлял где попало. Со стаканом молока в руке, закутавшись в халат Андреса, она подумала, что хорошо бы чуточку вздремнуть – ведь в три часа ей идти к Патрисио за инструкциями. Пояс был быстро ослаблен, Маркос, с гримасой боли втягивая живот, помогал это сделать, и Людмила сумела расстегнуть верхние три пуговицы до резинки трусов. Только бы не было внутреннего кровоизлияния, сказала она, увидев расползшуюся книзу сине-зеленую карту Австралии. Не волнуйся, полечка, ты же видишь, я дышу свободно, это всего лишь ушиб. Да, вижу, сказала Людмила, самое лучшее сейчас – спиртовая примочка. Придется взять водку, сказал Маркос, алкоголь в этом доме имеется только в таком виде. Когда он тихонько поцеловал ее ухо, приостановив научное исследование пораженного участка, Людмила припала головой к его груди и на минуту так застыла. Они ничего не говорили, согретый чай, согласно физическим законам, остывал.
– Пусть это не будет пошло, – сказала Людмила.
– Я тоже об этом подумал, полечка.
Задерживая дыхание, он медленно приподнялся, чтобы снять туфли. Людмила ему помогла, заставила выпить глоток чаю и отправилась искать водку, отказавшись, однако, от мысли о примочке, потому что водка уж слишком отдавала водкой и потому что Маркос тем временем медленно прошел в спальню и, скинув брюки и сорочку, в одних трусах растянулся на кровати и сделал знак Людмиле, – она выключила свет в кухне и в гостиной и пришла к нему со стаканами и с бутылкой водки, которую, несомненно, можно было применить и внутрь. С сигаретой во рту Маркос завел речь о Гаде; Людмила, сидя на полу возле кровати, смотрела на блестевшие в свете ночника вьющиеся волосы Маркоса. Скоро рассвет, но спать обоим не хотелось. Пусть не будет пошло, пусть блузка, которую Людмила снимала, пока Маркос ей объяснял, что произойдет в пятницу ночью, будет лишь данью повторяющемуся ритуалу, пусть в том, что она расстегнула сандалеты и сняла чулки, будет иной смысл или не будет никакого смысла, кроме желания приблизиться к отдыху, ко сну. В уголках рта у Маркоса еще виднелись следы запекшейся крови. В ванной – странная роскошь – была губка; сквозь клубы дыма Маркос увидел силуэт раздевшейся Людмилы, ее спину, бедра, смуглое, крепко сбитое тело, устремившееся к двери, чтобы принести губку.
– Будьте любезны, удостоверение личности, – сказал кассир. С небольшими вариантами это требование повторилось в один и тот же час в двадцати трех банковских залах и меняльных конторах Парижа; группа Люсьена Вернея и Ролана действовала умело, и между половиной третьего – время открытия банков – и тремя четвертями третьего шедевры старика Коллинса переменили владельцев и превратились во французские франки. Случилась всего одна заминка в агентстве «Космик» на площади Италии, где кассирша в синем костюме и очках для близоруких принялась проверять купюры с преувеличенной, как счел клиент, тщательностью, и тут кассирша заметила ему, что это ее обязанность, а клиент возразил, что он всего лишь агент из бюро путешествий и что если есть какие-либо сомнения, пусть она тотчас позвонит мсье Макр? пулосу, ГОБелен 45.44. К удивлению клиента, придумавшего Макропулоса лишь для того, чтобы выиграть время и посмотреть, как пойдет дело, прежде чем смываться, эта дама довольно быстро обменяла ему деньги, хотя не без дальнейших рассуждений о своем профессиональном долге. Первый сигнал полиция получила в четверть шестого из филиала «Креди Лионнэ»; вечером в префектуре уже были почти все фальшивые доллары и некоторое количество примет – поскольку группа Люсьена Вернея состояла из парней, которые в своей бездельной жизни куда чаще заходили в банки, чтобы взять деньги, чем чтобы их вложить. По расчетам Люсьена и Ролана, у них мог быть срок в пять-шесть дней до первого прокола или просто доноса; Гомес и Моника, а также Патрисио и Эредиа между тем делали необходимые покупки.
Стремление покончить с Онаном [98], сколь это ни парадоксально, было, видимо, одной из причин, побудивших Лонштейна говорить с Онаном как с одним из многих воображаемых чудищ-людоедов, коих еще никому не удалось уничтожить, этого скопища подсознательных чудищ, истинных властителей дневной гармонии, которая обычно именуется нравственностью и которая в любой день может обернуться – индивидуально, неврастенией и кушеткой психоаналитика, и – также в любой день – коллективно, фашизмом и/или расизмом. Че, старик, бормотал мой друг, подавленный огромностью подтекста и подсмысла рассуждении раввинчика, было, однако, бесполезно всякими там «заткни фонтан» или «давай кончай, олух» охладить желание Лонштейна высказаться, его раскольниковскую страсть к беседе с глазу на глаз – создавалась некая гротескная сага нисхождения