матери, а Тревелер глухо вскрикнет, если только он вскрикнет и если вскрикнет глухо. Пожалуй, он сделал глупость, отказавшись от бум-пистоля, потому что, кроме лампы, совсем легонькой, и стула в углу у окна, не было никакого оружия для защиты, а с одной только лампой и стулом далеко не уедешь, если Тревелер прорвет две оборонительные линии из тазов и благополучно не наступит на роллерманы. Однако едва ли ему это удастся; вся стратегия строилась именно на этом: оружие обороны не могло быть в точности таким же, как и оружие нападения. К примеру, нитки должны ужасно подействовать на Тревелера, когда он будет в потемках продвигаться вперед, чувствуя, как все возрастает слабое сопротивление лицу, рукам и ногам, а в нем самом зарождается непреодолимое отвращение, какое испытывает человек, попав в паутину. Даже если в два прыжка он оборвет все нити, даже если не попадет ногой в таз с водою и не наступит на роллерманы, то, оказавшись у окна, он и в полутьме узнает фигуру, неподвижно сидящую на краю стола. Маловероятно, что он доберется сюда, но, если все-таки доберется, у Оливейры, без сомнения, совершенно не будет надобности в бум-пистоле, и не потому, что Восемнадцатый сказал ему о гвоздиках, а потому, что встреча будет не такой, какой, возможно, представляет ее Тревелер, но совершенно иной, какой и он сам не способен вообразить, однако знает так же хорошо, как если бы он это видел или пережил: черная масса катит извне, он это знает, не зная, и вот она, невычисленная невстреча между черной массой – Тревелер и тем, что сидит сейчас на краю стола и курит. Как бы явь против сна (часы сна и яви, сказал кто-то однажды, пока еще не слились воедино), но говорить: явь против сна – означало окончательно согласиться с тем, что нет никакой надежды на единство. А могло случиться, что, наоборот, приход Тревелера стал как бы крайней точкой, из которой можно было еще раз попытаться совершить прыжок от одного к другому и одновременно от другого к этому, первому, прыжок этот вовсе не был бы столкновением, Оливейра был убежден, что территория-Тревелер не могла достичь его, даже если бы на него навалились, били бы его и сорвали с него майку, если бы плевали ему в глаза и в рот, выламывали бы руки, а потом выбросили в окно. А поскольку бум-пистоль ничего не значил против территории, так как, если верить Восемнадцатому, представлял собой что-то вроде рожка для обуви, то чего стоили нож-Тревелер или кулак-Тревелер; несчастный бум-пистоль, не в силах он сократить несокращаемое расстояние между двумя телами в момент, когда одно тело решительно отвергает другое, а то, другое, отвергает это, первое. А вдруг Тревелер и на самом деле может убить его (ведь почему-то сохло у него во рту и противно потели ладони), однако все в нем восставало против этого предположения, в конце концов, не убийца же тот. Но даже если и так, лучше думать, что убийца – не убийца, и что территория – не территория, лучше преуменьшить, принизить и недооценить территорию, чтобы результатом всей этой свистопляски была бы только вдребезги разлетевшаяся пепельница и иные мелкие неприятности. Если во что бы то ни стало (борясь со страхом) стоять на этом, во враждебном столкновении с территорией оборона оказывалась лучшим нападением и самый страшный удар наносился не острым лезвием, а слабой нитью. Однако к чему все эти метафоры в глухую ночную пору, когда единственно разумным было нелепое безотрывное наблюдение за фиолетовой полоской под дверью, этой температурной шкалой территории.
Без десяти четыре Оливейра выпрямился, подвигал затекшими плечами и пересел на подоконник. Приятно было думать, что если ему повезет и он сегодня ночью сойдет с ума, то территорию-Тревелер можно будет считать полностью ликвидированной. Это решение никак не согласовывалось с его гордыней и его намерением противиться любой форме сдачи. И все-таки – только представить себе, как Феррагуто вносит его имя в список пациентов, как вешает на дверь номер и вставляет глазок, чтобы подглядывать за ним по ночам… И Талита станет приготовлять ему облатки в аптеке и ходить через двор с величайшей осторожностью, чтобы не наступить на клетки классиков, чтобы никогда больше не наступать на классики. А что говорить о Ману, бедняга, он будет в полном отчаянии от собственной неловкости, от своей дурацкой затеи. Сидя на подоконнике спиной к улице и опасно раскачиваясь, Оливейра почувствовал, что страх проходит и что это плохо. Он не отрывал глаз от фиолетовой полоски, и с каждым вздохом в него входило радостное успокоение: наконец-то без слов, безо всего, что хоть как-то было связано с территорией, и радость состояла именно в этом – чувствовать, как территория отступает. Не важно, как долго это будет длиться, с каждым вздохом жаркий воздух мира примирялся с ним, как уже не раз бывало в его жизни. И не надо было курить, на несколько минут он заключал мир даже с самим собой, а это было все равно, что упразднить территорию, или выиграть битву без боя, или, проснувшись среди ночи, снова захотеть спать, все равно что оказаться там, где смешивались первые воды яви и сна и делалось ясно, что нет больше разных вод; и что было плохо, разумеется, все это непременно будет нарушено: внезапно два черных отрезка перекроют фиолетовую полоску света и в дверь нудно поскребутся. «Ты этого хотел, – подумал Оливейра и соскользнул на пол, к столу. – Останься я там еще миг – и я бы упал головой прямо на классики. Ну входи же скорее, Ману, ты же не существуешь, или не существую я, или оба мы с тобой такие дураки, что верим во все это и сейчас убьем друг друга, брат, на этот раз окончательно, хлоп – и конец котенку».
– Ну входи же, – повторил он вслух, но дверь не открылась. По-прежнему тихонько скреблись, и, наверное по чистому совпадению, внизу кто-то стоял у фонтана – женщина, она стояла к нему спиной, длинные волосы, бессильно упавшие руки, а сама поглощена созерцанием водяной струйки. Ночью, да еще в темноте, она вполне могла оказаться Магой, или Талитой, или любой из здешних сумасшедших и даже Полой, если взяться настойчиво думать о ней. Никто не мешал ему смотреть на женщину, стоявшую к нему спиной, даже если бы Тревелер решил войти в этот миг: оборонное сооружение сработало бы само и хватило времени оторвать взгляд от окна и встретиться с Тревелером лицом к лицу. И все-таки странно, что Тревелер продолжал скрестись в дверь, как будто проверял, спит он или не спит (нет, это не Пола, у Полы шея покороче, а бедра заметнее), если только он тоже не соорудил какой-нибудь особой системы нападения (это может быть только Мага или Талита, они так похожи, особенно ночью, да еще со второго этажа), имеющей целью вывести-его-из-себя (во всяком случае, с часу ночи до восьми утра, едва ли сейчас больше восьми, нет, никогда ему не добраться до Неба и не увидеть вовек его сообщества желаний). «Чего ты ждешь, Ману, – подумал Оливейра. – К чему нам все это». Ну конечно, это Талита, теперь она смотрела вверх и вновь замерла неподвижно, когда он высунул голую руку в окно и устало помахал ей.
– Подойди поближе, Мага, – сказал Оливейра. – Отсюда ты так похожа, что имя вполне можно заменить.
– Закрой окно, Орасио, – попросила Талита.
– Никак нельзя, жара страшная, а твой муж царапается в дверь так, что страх берет. Как говорится, стечение неблагоприятных обстоятельств. А ты не беспокойся, найди камешек и поупражняйся, как знать, может, когда-нибудь…
Ящик, пепельница и стул одновременно обрушились на пол. Чуть сжавшись, ослепленный Оливейра смотрел на фиолетовый прямоугольник, оказавшийся на месте двери, на черное шевелящееся пятно и слушал проклятия Тревелера. Шум, должно быть, разбудил полсвета.
– Беда с тобой, – сказал Тревелер, остановившись в дверях. – Ты что, хочешь, чтобы Дир выкинул нас отсюда?
– Наставляет на путь истинный, – сообщил Оливейра Талите. – Он всегда мне был отцом родным.
– Закрой окно, пожалуйста, – сказала Талита.
– Открытое окно мне нужно позарез, – сказал Оливейра. – Послушай своего мужа, видно, попал ногой в воду. Убежден: лицо у него опутано нитками и он не знает, что делать.
– Мать твою… – говорил Тревелер, размахивая в темноте руками и стараясь освободиться от ниток. – Зажги свет, черт тебя подери.
– Пока еще не упал, – сообщил Оливейра. – Роллерманы подводят.
– Не высовывайся, – закричала Талита, вскидывая руки кверху. Сидя на подоконнике спиной к ней, Оливейра поворачивал голову, чтобы видеть ее и разговаривать с ней, и каждый раз наклонялся все больше и больше. Кука Феррагуто выбежала во двор, и только тут Оливейра увидел, что уже не ночь: халат на Куке был того же цвета, что и камни во дворе, что и стены у аптеки. Поняв, что пора обратиться к фронту военных действий, Оливейра вгляделся в темноту и догадался, что, несмотря на все трудности наступления, Тревелер все же решил запереть дверь. Он слышал, как среди проклятий лязгнула щеколда.
– Вот это – по мне, че, – сказал Оливейра. – Одни на ринге, как мужчина с мужчиной.
– Наклал я на тебя, – сказал разъяренный Тревелер. – В тапке вода хлюпает, ничего нет на свете противнее. Зажги свет хотя бы, ни черта не видно.