type='note'>159] a l’enfant, как будто специально надевает резиновые перчатки, чтобы разговаривать, а может, она и правда в резиновых перчатках, потому-то и сует руки в карманы, и говорит, что ты такой хорошенький и такой славненький.
Есть такая штука, она называется – время, Рокамадур, и это время, как какое-нибудь насекомое, все бежит и бежит. Я не могу тебе объяснить, ты еще такой маленький, просто я хочу сказать, что Орасио скоро придет. Оставить ему почитать это письмо, чтобы и он тоже сказал тебе что-нибудь? Нет, нет, мне бы тоже не хотелось, чтобы кто-то прочитал письмо, оно написано для одного тебя. Это будет наш с тобой большой секрет, Рокамадур. Я уже не плачу, я рада, но так трудно понимать всякие вещи, и мне нужно столько времени, чтобы хоть немного понять то, что Орасио и другие понимают с лету, но эти, которые так хорошо понимают все, не могут понять тебя и меня, не понимают, что я не могу сделать так, чтобы ты жил здесь, не могу кормить тебя, перепеленывать тебя, укладывать тебя спать и играть с тобой, не понимают они этого, да их это и не трогает, а меня трогает, очень даже трогает, но я знаю только одно: я не могу, чтобы ты жил здесь со мной, это плохо для нас обоих, я должна быть одна с Орасио, жить с Орасио одна, и кто знает, как долго еще помогать ему искать то, что он ищет, и то, что ты тоже будешь искать, Рокамадур, потому что ты станешь мужчиной и тоже станешь искать, искать и искать, как великий человек и как дурак.
Вот так, Рокамадур. Мы в Париже как грибы, мы растем на лестничных перилах, в темных комнатах, где пахнет едой и где люди только и делают, что занимаются любовью, а потом жарят яичницу и ставят пластинки Вивальди; курят сигареты и разговаривают, как Орасио, и Грегоровиус, и Вонг, и я, Рокамадур, и как Перико, и Рональд, и Бэпс; все мы только и делаем, что занимаемся любовью, а потом жарим яичницу и курим, ох, ты и понятия не имеешь, сколько мы курим, сколько и как занимаемся любовью, с плачем и с пением, а за окном чего только нет, окна высоко над землей, и все начинается с залетевшего воробья или ударивших в стекло дождевых капель, здесь так часто идет дождь, Рокамадур, гораздо чаще, чем в поле, и все ржавеет, все – и водосточные желоба на крышах, и лапки у голубей, и проволока, из которой Орасио делает свои скульптуры. У нас почти нет одежды, мы обходимся самой малостью, одно теплое пальто, одни туфли, которые бы не промокали, а сами мы грязные, все в Париже такие грязные и красивые, Рокамадур, постели пахнут ночью и тяжелыми снами, а под кроватями – пух и книги, Орасио засыпает, книга падает под кровать и там остается, а потом затеваются страшные ссоры, потому что книги исчезают и Орасио думает, что Осип их крадет, пока они наконец не обнаруживаются, и тогда мы смеемся, у нас уже почти нет места ни для чего, даже для новой пары ботинок, Рокамадур, и, чтобы поставить на пол таз, нужно передвинуть проигрыватель, а куда его поставить, если весь стол завален книгами. Я бы все равно не могла держать тебя здесь, хотя ты и совсем крохотный, тебя бы некуда было девать, ты бы то и дело натыкался на стенки. Когда я об этом думаю, то начинаю плакать, Орасио не понимает, думает, что я плохая и плохо делаю, что не привожу тебя сюда, хотя сам он, я знаю, недолго мог бы тебя выносить. Никто здесь долго вынести не может, и ты не смог бы, и я не могу, здесь надо жить и постоянно бороться, такой закон, единственный возможный способ, но это больно, Рокамадур, это мерзко и горько, тебе бы не понравилось, ведь ты, случается, и ягняток в поле видишь, и слышишь, как черные птички поют, усевшись на флюгере. Орасио считает меня сентиментальной, считает меня слишком практичной, кем только меня не считает за то, что я не привожу тебя сюда, или за то, что хочу привезти, за то, что отказываюсь от этой мысли, за то, что хочу съездить повидать тебя, за то, что вдруг понимаю, что не могу поехать, за то, что способна целый час идти под дождем, если в каком-то неизвестном мне кинотеатре показывают «Броненосец „Потемкин“» и надо посмотреть его, пусть даже рушится мир, Рокамадур, потому что не до мира тебе, если нет сил выбирать все время только настоящее и если все в тебе раскладывается по правилам и по порядку, как в каком-нибудь ящике из комода, и тебя кладут в одну сторону, воскресенья – в другую, материнскую любовь – в третью, новую игрушку – сюда, а туда – Монпарнасский вокзал, поезд и поездку, которую надо совершить. Не хочется мне ехать, Рокамадур, но ты знаешь, что все хорошо, и не грустишь. Орасио прав, иногда мне не до тебя, и я думаю, что за это ты мне когда-нибудь скажешь спасибо, когда поймешь, когда увидишь, что мне надо было быть такой, какая есть. Но я все равно плачу, Рокамадур, я пишу тебе это письмо, потому что не знаю, потому что, может, я ошибаюсь, потому что, может, я плохая, или больна, или немного глупая, не очень, совсем немного, но это все равно ужасно, от одной этой мысли у меня начинает болеть живот и пальцы на ногах как будто внутрь втягивает, я сейчас просто туфли раздеру на себе, я тебя так люблю, Рокамадур, крошечка моя, Рокамадур, чесночная моя долька, так люблю тебя, сахарный носик, деревце мое, игрушечный мой конек…
33
«А ведь он оставил меня одного с умыслом, – подумал Оливейра, открывая и закрывая тумбочку. – Не поймешь – деликатность проявил или, наоборот, подлянку кинул. Может, он на лестнице и слушает, как садист. Ждет карамазовского кризиса или селиновского приступа. Или плетет свои герцеговинские кружева и за второй рюмкой кирша в заведении Бебера раскидывает в уме карты таро и обдумывает церемонию торжественного прибытия Адголь. Казнь надеждой: Монтевидео, Сена, Лукка. Варианты: Марна, Перуджа. Но, в таком случае, ты и в самом деле…»
Закурив новую «Голуаз» от окурка, он еще раз осмотрел ящик, вынул роман, раздумывая над тем, что такое жалость – жалость как тема для диссертации. Жалость к себе самому: это уже лучше. «Никогда я не сулил тебе счастья, – подумал он, листая роман. – Это не извинение и не оправдание. Nous ne sommes pas au monde. Donc, ergo, dunque… [160] Почему я должен испытывать жалость? Потому, что нашел ее письмо к сыну, которое на самом деле – письмо ко мне? Я – автор полного собрания писем к Рокамадуру. Нет никаких оснований для жалости. Это она оттуда, где сейчас находится, своими волосами, пылающими, точно башня, жжет меня на расстоянии, раздирает меня на части одним своим отсутствием. И так далее и тому подобное. Она прекрасно обойдется без меня и без Рокамадура. Голубая мошка, прелестная, кружится, кружится на солнце и – бац! – об стекло, кровь из носу, трагедия, да и только. А через две минуты она уже довольна и рада и покупает какие-то картинки в писчебумажном магазине, сует в конверт и несется посылать их какой-то своей подруге со скандинавским именем, одной из тех, что разбросаны по самым невероятным странам. Как можно жалеть кошку или львицу? Живые механизмы, незамысловатые, вспыхнут и погаснут. А моя единственная вина в том, что не хватило во мне горючего, чтобы ей в свое удовольствие греть у моего тепла руки и ноги. Она выбрала меня, приняв за неопалимую купину, а я ей – подумать только! – холодной воды за шиворот. Бедняга, черт меня подери».
34
Видишь такой скверно написанный роман, да, в довершение ко всему, еще и дурно изданный, – и спрашиваешь себя, как можно читать такое. Подумать только, часами жевать и жевать эту безвкусную остывшую котлету, это непостижимо пресное варево вроде «Elle» [161] и «Франс Суар» – унылых журнальчиков, которыми снабжала нас Бэпс.
«И перебрался жить в Мадрид» – представляю, заглотишь так пять-шесть страниц – и, сам того не замечая, втягиваешься, и уже не можешь бросить, как, например, не можешь перестать спать или