были бы гораздо полезней для общества и, главное, для самих себя, если бы оставили в покое свои единственные в своем роде индивидуальности, и направились бы в зал номер два (следовало указание местонахождения портрета), и попытались бы разрешить загадку изображенного растения. Письмо он послал анонимно, что казалось ему в высшей степени логичным, хотя Калак и Поланко не преминули ему заметить, что его фамилия происходила из мест, лежащих слишком далеко за white cliffs [17] Дувра, чтобы привлечь внимание чувствительных и робких невротиков. Дни в Лондоне проходили для Марраста в подобных развлечениях, потому что после первых нудных демаршей ему ужасно не хотелось заниматься глыбой антрацита, а, возвратясь во Францию, он сразу же должен был приступить к созданию статуи воображаемого Верцингеторига, наполовину уже оплаченной муниципалитетом Аркейля, но которую из-за отсутствия подходящего куска антрацита он не мог начать. Все это откладывалось на потом, на будущее, о котором он мало думал; было приятно бродить по Лондону, почти всегда в одиночестве, хотя иногда и Николь выходила с ним, и они молча, изредка обмениваясь вежливыми репликами, шли по Вест-Энду или к конечной остановке какого-нибудь автобуса и садились в него, даже не взглянув на номер. В эти дни Маррасту было трудно оторваться от любого места, любого столика в кафе, любой картины в музее, и когда, вернувшись в отель, он заставал Николь все так же рисующей гномов для какой-то детской книжки — причем выходить с ним она отказывалась или же выходила из чистого милосердия, — ежедневное повторение все тех же заранее известных фраз, тех же улыбок при тех же поворотах разговора, весь этот банальный и вместе с тем полный гнетущей тоски словесный хлам, к которому сводилась его речь, внушал ему смутный ужас. Тогда он отправлялся к двум аргентинцам, поселившимся в отеле по соседству, или проводил послеобеденное время в каком-нибудь музее или за чтением газет в парке, вырезая объявления, чтобы что-то делать, чтобы постепенно привыкать к тому, что Николь не спросит его, где он был, что она только поднимет глаза от гномов и улыбнется ему прежней улыбкой, но не больше, пустой улыбкой, привычкой к улыбке, в которой, возможно, притаилась жалость.
Так минуло четыре или пять дней, но вот однажды утром он снова пришел в Институт Куртолда, где его уже считали тронувшимся, потому что он бесконечно долго стоял перед портретом доктора Даниэла Лайсонса и почти не глядел на «Те рериоа» Гогена. Словно мимоходом он спросил у наименее чопорного из смотрителей, нет ли в кармане Тилли Кеттла чего-то особо примечательного, что ему, жалкому французу, хотя и скульптору, не известно. Смотритель взглянул на него с легким удивлением и удостоил ответа, сказав, что и сам он, подумав, недоумевает, почему в эти дни множество посетителей упорно разглядывают этот портрет, впрочем, судя по их лицам и замечаниям, видимо, без особых результатов. Самой рьяной оказалась одна дама, явившаяся с толстенным ботаническим трактатом, чтобы проверить название растения, и так громко щелкавшая языком, что это переполошило тех, кто стоял у других картин. Смотрителей беспокоит непонятный интерес к картине, до сих пор не вызывавшей скопления зрителей, и они уже сообщили об этом директору (весть эта вызвала у Марраста плохо скрытое веселье), на днях, видите ли, ждут инспектора из дирекции музеев, и ведется скрытый учет посетителей. С деланным равнодушием Марраст сумел выведать, что портрет доктора Лайсонса привлек в эту неделю больше публики, чем «Bar des „Folies-Bergères“ [18] Мане, являвшийся в некотором роде Джокондой их Института. Не оставалось уже никаких сомнений, что у анонимных невротиков были затронуты самые глубокие струны их чувствительности, их ума, их робости и их некоторого одиночества и что посланный по почте энергичный удар хлыста оторвал их от самосожаления, столь заметного в их рекламе, дабы устремить к деятельности, о целях которой никто из них, даже сам зачинщик, не имел ни малейшего понятия.
Ни малейшего понятия. Пожалуй, не совсем так. Потому что Марраст был из тех, кто стремится понять, усложняя (а по его мнению, провоцируя), либо усложнять, понимая (по мнению его, а может, и других, так как всякое понимание «множит»), и эта преимущественно французская его склонность часто обсуждалась Хуаном, Калаком или моим соседом, людьми, с которыми он встречался в Париже и которые спорили обо всем с тем упрямством, что порождается витающим в атмосфере кафе ощущением некой дипломатической неприкосновенности, интеллектуальной и моральной вседозволенности. Уже в эти лондонские дни Калак и Поланко выразили сомнение в плодотворности спровоцированных Маррастом общений, и, наверное, кое в чем наши два дикаря из пампы были правы, ибо стебель hermodactylus tuberosis продолжал оставаться столь же загадочным, как и прежде. Но стебель был лишь поводом вырваться из круга, внутри которого Николь рисовала гномов или ходила с Маррастом по улицам, причем он знал, что в конце концов — который и концом-то не будет — опять будут гномы и молчание, изредка прерываемое вежливыми, нейтральными фразами по поводу какой-нибудь торговой витрины или фильма. Марраста не слишком тешило, что анонимные невротики получили повод выйти на время из своих кругов, но то, что он расковал эту деятельность, было как бы временной компенсацией, помогавшей меньше ощущать замкнутость в собственном круге. «Опьянение могуществом», — сказал он себе, бросая последний взгляд на портрет доктора Лайсонса. «Ах, утешение для идиотов». При всем том его диалог со смотрителем представлял совершенный стереотип, не мешая одновременно и думать о своем. Все-таки это странно (Разумеется, сэр, раньше никто на него не смотрел / А теперь вдруг такое… / Это началось дня три тому и все продолжается / Но я не вижу, чтобы сейчас кто-нибудь особенно им интересовался / Еще рано, сэр, народ собирается часов с трех / Я, например, не нахожу в этом портрете ничего примечательного / Также и я, сэр, но это вещь музейная / О да, конечно / Портрет восемнадцатого века / (Девятнадцатого) / Ну ясно / Да-да, сэр / Что ж, мне пора / Очень приятно, сэр).
В дни между вторником и субботой беседа несколько варьировалась.
Было всего около одиннадцати, а Николь просила его дать ей закончить до обеда один из листов, поэтому у Марраста осталось времени с избытком, и он смог встретиться с м-ром Уитлоу, владельцем оптового магазина художественных принадлежностей на Портобелло-роуд, чтобы выяснить, не смогут ли они отправить для него во Францию глыбу антрацита в сто пятьдесят кубических метров. М-р Уитлоу, подумав, сказал, что в принципе это возможно, если только Марраст подробнее объяснит ему, какой должна быть эта глыба, ибо, насколько он знает, этот минерал в каменоломнях Сусекса попадается не часто, кроме того, надо знать, кто, когда и как оплатит глыбу. Маррасту понадобилось много времени, чтобы выяснить, что у м-ра Уитлоу было о муниципалитете Аркейля не слишком четкое представление, несмотря на эстетические познания, необходимые для владельца такого магазина, и он заподозрил, что под этим незнанием кроется типично британская неприязнь к Франции за ее безразличие к жизни и творчеству Тернера или Сиккерта.
— Может быть, вам стоило бы съездить в Нортумберленд, — посоветовал м-р Уитлоу с заученным выражением лица, напомнившим Маррасту мину, с какой сбрасываешь с рукава муху, не считая невежливым такое обращение с насекомым.
— Мне было бы удобнее купить эту глыбу в Лондоне, — сказал Марраст, который терпеть не мог сельскую местность и пчел.
— Таких кусков угля, как в Нортумберленде, нигде не найдете, и я могу дать вам письмо к моему коллеге, который когда-то продавал материалы Архипенко и сэру Джекобу Эпстайну.
— Мне теперь ехать было бы затруднительно, — сказал Марраст. — Я должен сидеть в Лондоне и ждать, пока решится один вопрос в одном музее. Почему бы вам не написать вашему коллеге и не выяснить, есть ли у него большие куски антрацита и сможет ли он отправить один из них в Аркейль?
— Разумеется, можно, — сказал м-р Уитлоу, явно держась иного мнения.
— На следующей неделе зайду к вам опять. Да, раз уж мы об этом заговорили, не знакомы ли вы с директором Института Куртолда?
— О да, — сказал м-р Уитлоу, — он приходится дальним родственником моей жене. («Мир тесен», — подумал Марраст, скорее восхищенный, чем удивленный.) Гарольд Гарольдсон, бывший художник, писал натюрморты, скандинав по отцовской линии. В первую мировую лишился руки, замечательный человек. Ему так и не удалось приучиться писать левой рукой. Любопытно, что человек в некоторых вещах — это всего лишь его правая рука, верно? Я-то думаю, что он просто нашел прекрасный предлог, чтобы закинуть в кусты свою палитру — как художника его никто не ценил. На своих полотнах он упорно громоздил тыквы, тема не такая уж привлекательная. Тогда сэр Уинстон назначил его директором, и он теперь чудеса делает с живописью других. Не кажется ли вам, что, по сути, каждый из нас — это два человека: один левый, другой правый? Один полезный, другой никуда не годный?
— Тонкая проблема, — сказал Марраст, — тут надо бы основательнее изучить понятие «человек-