плохо.
От всегдашнего мяса без соли аж воротило, и всё время думалось, что же будет зимой, когда Неман покроется льдом, когда звери уйдут в нетронутые пущи, и следы будут оставаться на снегу, а значит, в любой миг тебя могут поймать панские пауки. Что будет тогда?
Зенон гнал от себя эти мысли. Всё равно ничего не поделаешь. Он прошёл заречье с домами богатой замковой шляхты и замковых ремесленников, миновал деревянный мост и стал подниматься по взвозу. Всё время его обгоняли возы с льняным семенем, солодом, хмелем, бочками пива, известью, мехами в связках, железными поделками и, главное, хлебом. И мужик не мог не думать, почему это так: вот у него нет и безмена хлеба, как и почти у всех, а возы тянутся.
тянутся, и всех их вскоре поглотит ненасытный зев Старого рынка, а потом — заморские земли. Что-то здесь было неладно.
Большой город, тысячи людей, мощные стены, лавки, замок, с десяток церквей да ещё монастыри, да капеллы, да вон звонница курии — глянешь, и шапка падает, да вон строят огромный костёл бернардинцев с монастырём. А вон возвышается Святая Анна. А там, вдалеке слева, сияет, как радуга, Каложа, в честь Бориса и Глеба.
На всё хватает. А у мужиков нету хлеба. Да и мещанам не лучше. Сколько их?! Вон улицы Кузнечная, Мечная, Пивная, Колёсная, улица Стрыхалей[36], улица Отвеса[37], Утерфиновая[38], улица Ободранного Бобра, Стременная, Богомазная, Резчицкий угол, да ещё и ещё, двадцать семь больших улиц, не считая переулков, тупиков да отдельных выселок, слободок и домов.
И все эти гончары, котельщики, маляры, пекари, столяры сидят и не имеют к чему приложить руки, и теми же глазами, что и он, Зенон, провожают каждый хлебный воз.
От непривычного городского шума у мужика тупела голова. Спокойными, глубоко посаженными серыми глазами он глядел, как крутятся колёса береговых мельниц (течение Немана отводилось на них плетнями), как ползут по блокам в верхние этажи складов тюки с товарами, слушал, как горланят торговцы, как ухает маслобойка, как звенят молоточками по стали чеканщики в мечных мастерских.
Пахло кожами, навозом, неведомыми, нездешними запахами, водкой, мёдом, сеном, солёной рыбой, дёгтем, хмелем, рыбой свежей, коноплёй, другим, неизвестным Зенону.
Попадались навстречу воины в меди и стали, господа в золоте, парче и голландском сукне, барыни в шелках — и Зенон сворачивал свои кожаные поршни в пыль. Не потому, что боялся (он был вольным), а просто, чтобы не запачкать этого дорогого великолепия. Это же подумать только, в какие драгоценные вещи вырядились люди!
На Старом рынке он подошёл к лавке хлебника.
— Выручи.
Хлебник, будто сложенный из своих собственных хлебов, оглядел здоровенного, чуть неуклюжего мужика в вышитой рубашке и с топориком-клевцом[39] за поясом (вольный!), беловолосого, худощавого.
— Чего тебе?
— Хлеба.
Хлебник покосился на рыжего соседа. Вместо того чтобы ответить, спросил:
— Детей у тебя много?
— Хватит.
— Ну вот, чтоб у меня так зёрнышек было... А почему ты к кому-нибудь из панов не пойдёшь да купу[40] не возьмёшь?
Рука Зенона показала на клевец:
— Это всё равно, что вот его сразу отдать... Это всё равно, что вот сейчас тебе его отдать и пойти.
— Эту безделку?
— Это
— Ишь, гордый... Нет у меня хлеба.
Зенон вздохнул, поняв, что занять не получится. Была у него дома шкура чернобурой лисы, ещё зимняя, да всё берёг, и вот только вчера, желая продать подороже, заквасил последнюю горсть муки и намазал шкуру с порченого бока. Не хотелось отдавать последнюю монету, мало ли что могло случиться за две недели, пока не продаст лису (мог приехать, например, поп, и тогда не оберёшься ругани, а может, и худшего), да что поделаешь?
Он вытащил монету из-за щеки, полил на неё водой из ведёрка, стоящего на срубе.
— Чего моешь?
— Я-то здоровый. А бывают разные, прокажённые хотя бы. Хоть всё это и от Бога, а в руки брать неприятно.
— Ну, это кому как, — усмехнулся хлебник.
— Так дашь?
Хлебник почесал голову:
— Динарий кесаря. Милый ты мой человек. Человек ты уж больно хороший. Гордый. Ну, может, наскребу. — И монета исчезла, словно её и не было.
Зенон стоял и ждал. Проехал мимо него воз сена к воротам бернардинцев. Сбоку шёл здоровый дурило монах. Лохматый крестьянский конёк потянулся было к возу — монах ударил его по храпу. Конёк привычно — словно всегда было так положено — опустил голову со слезящимися глазами.
И тут Зенон увидел, как наперерез возу идёт знакомый кузнец, Кирик Вестун, может, только на голову ниже известного Пархвера. Лицо отмыл, а руки — чёрта с два их и за неделю отмоешь. Смеётся, зубами торгует. Жёлтый, как пшеничный колос, как огонь в кузнице. Глаза ястребиные. Кожаный фартук через плечо, в одной руке молот. А с ним идёт ещё один здоровило (ох и здоровы же гродненские мещане, да и повсюду на Белой Руси не хуже!), только разве что похудее да волосы слишком длинные. Этот — в снежно- белой свитке и в донельзя заляпанных грязью поршнях. Через плечо — козий чехол с большой дудой.
Дударь глянул на сцену с коньком, подошёл к возу и выдернул оттуда большую охапку сена. Монах сунулся было к нему, но тут медленно подошёл Вестун.
— Чего тебе, чего? — спросил невинным голосом.
Дударь уже бросил сено коньку.
— Ешь, Божья тварь, — и потрепал его по гривке, нависшей на глаза.
Животное жадно потянулось к сену.
— Сена жалеешь, курожор? — спросил Кирик. — Вот так тебе черти в аду холодной воды пожалеют.
— Сам в аду будешь, диссидент[41], — огрызнулся бернардинец.
— За что? За то, что не так крещусь? Нужно это Пану Богу, как твоё прошлогоднее дерьмо.
— Богохульник! — вращая глазами, как баран перед новыми воротами, прохрипел монах.
— Дёргай ещё охапку! — скомандовал Кирик.
Волынщик медлил, так как монах потянулся за кордом. И тогда кузнец взял его за руку с кордом, минуту поколебался, одолевая сильное сопротивление, и повёл руку ко лбу монаха:
— А вот я тебя научу, как схизматы крестятся. Хоть раз, да согреши.
Чтобы не пораниться, бернардинец разжал кулак. Корд змейкой сверкнул в пыли. Дударь подумал, поднял его, с силой швырнул в колодец. Там булькнуло.
Он поправил дуду и направился к возу.
— Вот так. — Вестун с силой припечатал кулак монаха к его лбу. — И вот так. — Монах согнулся от толчка в живот. — А теперь правое плечо... Куда ты, куда? Не левое, а правое. А вот теперь — левое.
И с силой отшвырнул монаха от себя.
— Богохульство это, Кирик, — неодобрительно молвил дударь. — Баловство.
— Брось, — плюнул кузнец. — Вон Клеоник католик. Что я, заставлял его по-нашему крестится? Да я ж его кулаком обмахал, а не пятью пальцами. Брось, дударь, сам щепотью крестишься.
Конёк благодарно качал головой. И тут кое-кто на площади, и Зенон, и даже сам кузнец присвистнули. Из ободранного воза торчали, поджимаясь, женские ноги. Монах с молниеносной быстротой сдвинул на них сено, побежал возле коней, погоняя их.