— Эва... А чего моя... эта... жизнь... Она мне — ничего.
И тут вдруг вскипел Богдан:
— Ты... Хамуйло... Какой же ты хорь!.. Я начинаю седеть, ты, щенок, и ещё ни разу никого не попрекнул жизнью. Мы умрём. Но ты, вот так укоряя людей самым дорогим, что им дадено, умрёшь раньше. А если доживёшь до моих лет и не получишь плахи в затылок или стрелы в тельбух [79], значит, белорусы стали быдлом и их высокой пробы храбрость умерла.
Роскаш был таким страшным, что, боясь проклятия осуждённого, в которое тогда верили значительно больше, чем сейчас, судьи замолкли, и даже Пархвер утишил свой гнев.
— Хорошо, — примирительно произнес Лотр. — Ну а ты... следующий?
Следующий, человечек лет под сорок, горбоносый, с жадным ртом в сетке крупных жёстких морщин, с серыми, одновременно фанатичными и сварливыми глазами, вдруг вскричал каким-то бессмысленнострастным голосом:
— А что следующий? Что следующий?! — Глаза его бегали.
— Ну, ты что? — спросил Босяцкий. — Может, хоть ты честный человек?
— Чего честный?! Зачем?! Среди таких людей да честный?! Я не честный, я — мытарь! Мытарь я! Мытарь!.. Даниил Кадушкевич моё прозвище.
Братчик улыбнулся.
— Чего же ты из мытарей ушёл? — в медвежьих глазах Болвановича промелькнул интерес. — Работа почётная... Хорошая... Сам апостол Матфей был мытарем.
— А что Матфей?! Что Матфей?! Ему, старой перечнице, хорошо было. Его Бог к себе приблизил. Он чудеса видел. А я даже зверя Какадрила только в гишпанской книжке смотрел. И монаха морского не видел. Почему из мытарей ушёл? А потому. Надоело всё. Утром встанешь, помоешься, подъешь. А что за еда? А дерьмо у нас еда. Предки тура ели — а тебе хотя бы турье копыто. Земля оскудела. Чудес мало. А что?! Неправда?! Захочет человек разносол скушать, обычное, скажем, зубровое вымя, чего деды и едой не считали, а ему тащат каждый день медвежью ляжку или чёрного аиста. А он мне надоел, как гнилая рыба... А потом идёшь сбор собирать, возы прощупывать, чтоб не везли недозволенного. А что они там везут? Разве что водку?! Нет такого, чтобы что- то такое, ну этакое... Чтобы глаза на лоб полезли. Ну, хоть бы какого-то единорога... А потом домой да домой, да снова есть, да ужинать, да к жене под бок. Хоть бы жена какая-то... такая... Так нет — баба... была бы ж это она мавританка, или... русалка, что ли, или, на худой конец, турецкая княгиня. Надоело мне всё. Есть надоело, сборы надоели, жена надоела. В других краях чудеса происходят, кометы каждый день, земля через ночь трясётся, в небе там разные знаки. А у нас разве что змеи в Лепельском озере посдыхали, так я и тех не видал... Бросил я всё. Вздор всё, чепуха! Чуда бы мне, чуда — нету чуда. Я, может, вообще пророком быть хотел, а мне — мытарем. А что?! Тьфу, вот что.
Лотр пожал плечами. Показал на лысого Мирона Жернокрута:
— Ну, долго не будем тут языком чесать. Ужинать пора. А про тебя я и так всё знаю. Были вы комедиантами. Выгнали тебя за бездарность. Ты ушёл, а поскольку все спали, так ты и фургон с одеждой и прочим с собой прихватил.
Лысый Жернокрут поджал губы. Вокруг них собралось множество морщинок, и рот стал напоминать завязку калиты. Такие рты бывают только у въедливых и скупых до крайности людей.
— Ка-ак за бездарность?! — спросил Мирон, и голос его заскрипел, словно кто-то и взаправду начал крутить жернова. — Меня?! За бездарность?!
Брови его полезли на лоб, в глазах появился гнев. Завязка калиты развязалась, показав жёлтые редкие зубы. Лицо стало похожим на бездарно изготовленную трагическую маску. Он засмеялся, и этот смех вначале скрипел жерновами, а потом перешёл в скорбное «ха-ха-ха».
— Да я!.. Да они... Сами вы бездари. Вот, смотрите! — Мирон встал в позу.
Снова нестерпимо заскрипели жернова. Точнее, старый ветряк. Ведь лицедей не только скрипел, но ещё и бешено размахивал руками в воздухе.
— Хватит! — заголосил Лотр. — Хватит, хватит, хватит!
Это был крик скорее отчаяния, чем гнева.
— Видите? И вы не выдержали, ваше преосвященство, — удовлетворённо сказал Мирон. — Талант потому что. А вы говорите: бездарь.
— Следующий! — разъярённо и почти обморочно закричал Лотр. — За одно это с вас со всех головы поснимать надо.
Верзила, длиной с ангельскую милю, сделал шаг вперёд и гукнул. Осовелые глаза; пострижен по- бурсацки, в длинной, до пят, бурсацкой свитке под хитоном и, удивительно, с мордой мамкиного сынка, несмотря на возраст. Нос унылый, кутёжный.
— Jacobus sum, — сказал он. — Якуб Шалфейчик аз. Был бы дьяконом, да только теперь уже не помню, то ли меня из бурсы выперли, то ли из дьяконов уже расстригли... Память моя, вследствие болезни моей, а значит, по воле Бога — tabula rasa, чистая доска... Ик... Suum cuique, каждому своё. Одни пьют и блуждают в закоулках. Другие носят красные мантии.
— Ты завтра утром получишь красную мантию, — пообещал Пархвер. — Яркую мантию.
— Роlli се verso[80], — изрек верзила.
— Прохвост ты, — поморщился Лотр. — Бродяга ты, а не дьякон.
— Не верите? Так вот... Ангела вопияша благодатней: «Чистая Дева, радуйся!».
Голос был страшным, медвежьим, звероподобным. Он бил по голове и словно вставил в уши сотни скобок. Гасли свечи. Дрожала и дёргалась слюда в окнах.
— «И паки реку-у!!!».
Якуб встал на цыпочки, налился кровью. Кто-то невидимый начал листать сразу все книги на судейском столе.
— Хватит. По-моему, это не «ангел вопияша», а подземный дух ропщет, — подвел итог Босяцкий. — Следующий!
Следующий вышел вперёд. В его хитоне было, пожалуй, больше дыр, чем в хитонах всех остальных. Шевелились в широких рваных рукавах ловкие, словно совсем бескостные, длинные пальцы рук. Капюшон его хитона был похож на монашеский, широкий, в складках, и в этом капюшоне, как в глубокой миске, лежала правильно-круглая голова с жидкими, в несколько кудрявых волос, усами. Эта голова была на удивление спесивой, с быстрыми живыми глазами, с такой большой верхней губой, словно человек постоянно держал под нею собственный язык. Это, однако, было не так: язык этот болтался и трещал, как хотел.
— Смотрите, — шепнул Лотр. — Говорящая голова.
Босяцкий усмехнулся:
— Усекновение головы святого Яна, прости, Боже, мне грешному.
— Судите вы нас не как судьи израильские. Неправедно судите. А сами не слыхали, кто такой Ян Каток. — И он ударил себя щепотью в грудь. — Утучняете себя, будто свиньи непотребные, а не знаете, что и храм Божий не так для души спасителен, как я.
Он полез в карман и достал оттуда голубя. Громко прошептал ему «на ухо»:
— Лети к Пану Богу. Скажи: фокусника самой Матки Боской судят.
Подбросил голубя, тот вылетел в окно.
Каток ждал. Потом откуда-то, казалось — из его зада, зазвучали струны арфы. Фокусник словно прислушивался к ним:
— А? А? Говоришь, не за то, что надо, судят? Правильно, не за то. Говоришь, отмечу тебя добродетелью? Отметь, отметь.
У Корнилы, а потом и у всех полезли на лоб глаза: прямо из лба у Яна Катка вырос и потянулся вверх розовый куст, источавший сияние и аромат.
— М-м-м-а, — зажмурился Жаба.
— И ещё жажду роскоши Твоей...