Все эти дни и следующие, пока он приходил в себя, Устин, сказавшись больным, сидел дома.
Многодневная страшная пытка закончилась ничем. Мужицкий Христос не подарил мучителям ни единого слова, ни единого проклятия, ни единого крика или стона. Говорить можно было на суде. Здесь нужно было молчать и доказывать молчанием. И он доказывал. Отдав в их руки своё изломанное, выкрученное тело, на котором они испытывали всю утончённость римского искусства, он не уступил ни грана души своей и только, когда делалось уже совсем невтерпёж, коротко смеялся, глядя им в глаза. Смех его был похож на клёкот. И они понимали, что даже вельем не добьются от него ничего другого.
Перед днём казни в камеру к нему пришли Лотр, войт Цыкмун Жаба и — впервые за всё время — бургомистр Устин. Первый — чтобы предложить исповедь и причастие, второй — чтобы присутствовать при этом и потом скрепить своей подписью конфирмацию на смерть. Третий — чтобы справиться о последних желаниях осуждённого, получить личные поручения (наподобие: «Платок передайте такой-то на улицу Плотников: поцелуй мой, ибо я любил его, такому-то; часть денег — на ежегодную мессу по душе моей, остальное — нищим, а одежду мою палачу не отдавать, как велит обычай, но сжечь, палачу же заплатить за неё вот этими деньгами, на которые я сейчас плюнул».) и провести с узником последний вечер, перед тем как он отойдёт ко сну или к раздумьям.
...Христос сидел на ложе голый до пояса, накинув только себе на плечи плащ. Он зарос, щёки ввалились, на груди были красные пятна. Глядел усмешливо на Лотра, который добрый час канючил и вот теперь напоследок повторял своё предложение:
— И ещё раз говорю, что милость нашей матери Церкви не знает пределов, что и тебе она не хочет отказать в утешении. Тебе, лже-Христу.
— А я жалею о том, что свалилось на меня это имя, может, больше, чем вы.
— Это почему? — возрадовался Лотр.
— А так. Какими бы ни были мои намерения, я, приняв это имя, вред принёс. Напрасные надежды в сердцах поселил. Мол, не только в душах, мол, и на небе может быть доброта.
— Вот видишь, мы её тебе и несём.
— Брось. Сам же ты в это ни хрена не веришь. Иначе не была бы таким паскудством жизнь твоя... Ну перед кем я исповедоваться буду? Чего, из чьих рук причащусь? Что, мало было людей, которым вы в облатке яд подавали? Куда же Бог смотрел? Сделал бы так, чтобы в этом причастии яд исчез. А?
— Развязал язык, — сказал Жаба. — На дыбе так молчал.
— А мы с тобой разные люди. Ты, для примера, на дыбе такие бы речи и крики закатывал, что дьяволов бы в пекле воротило, а тут бы молчал, как идиот, ибо ты в разумной беседе и двух слов не свяжешь, осёл.
— Братчик... — Лотр явно ждал ответа.
— Не трать ты, кум, драгоценных сил, — молвил Христос. — Пригодятся в доме терпимости. Ну ты же знаешь мои мысли. И на темницах ваших печать Сатаны, и причастие ваше — причастие Сатаны, и доброта — доброта Сатаны. И вообще, чего же это Бог, если уж Он такой благостный, темницы для добрых терпит? А если Он злой, то зачем Он?
Лотр развёл руками. Затем он и Жаба вышли, оставив Устина в камере.
— Не нужно мне утешения, — уже другим тоном проговорил Христос, — и причастия из грязных рук. Голый человек на земле без человека. И зачем ему боги?
Светильник отбрасывал красный свет на измождённый лик Христа и широкое, иссеченное шрамами лицо Устина. Наступал месяц вереска[143], и сквозь решётку веяло откуда-то из-за замка, из-за Немана теплом и мёдом.
— Ты знаешь, что тебя сожгут? — глухо спросил Устин.
— Н-нет, — голос на мгновение осёкся. — Думал, виселица.
— Сожгут. Если войт повторит на эшафоте слова о костре. Если ему что-то помешает — найдут другое средство.
— Пусть, — сказал Христос.
— Боишься? — пытливо спросил бургомистр.
— Ясно, боюсь. Но ведь — хоть роженицей голоси — ничего не изменится.
— Я прикажу класть сырые дрова. Чтоб потерял сознание до огня, — буркнул Устин.
— Спасибо.
Повисло неловкое молчание. И вдруг Устин сокрушённо крякнул:
— Говорил же я тебе: недолго это будет. Что же ты меня живого оставил? Чтобы совесть мучила? Ранний я, ранний... Ничего ни ты, ни кто другой из людей не сделают.
— А ты не ранний.
— Пусть так. Мне от этого не легче, если человек именно такая свинья, как я думал.
Христос глядел и глядел Устину в глаза. Жуткие это были глаза. Всё они видели: войну, интриги, стычки, разврат, яд и вероломство. Всему на свете они знали цену. Но, видимо, не всему, потому что бургомистр не выдержал и опустил голову.
— Понимаешь, Устин, — начал Братчик. — Был и я наподобие безгрешного ангела. Смотрел на мир телячьими глазами и улыбался всему. Не понимал. Потом жуликом был. Такой свиньёй меня сделали — да нет, и сам себя сделал! — вспомнить страшно. Бог ты мой, какие бездны, какой ад я прошёл! Но теперь я
Помолчал.
— Думаешь, я один так?
— Нет, не думаю, — с тяжестью выдохнул бургомистр.
— Видишь? Рождается на этой тверди новая порода людей. Со знанием и чистотой помыслов. Что ж ты с ними сделаешь? Разве уничтожишь? И это не поможет. Память... Память о них куда денешь? Вот Иуда, Тумаш, Клеоник, сотни других... Да и ты делаешь первый шаг.
— Поздно. Стар я. Вины премного на мне.
— Не во всём вы виноваты. Другого не видели. Времена быдла. Соборы как бриллиант, халупы как навоз. Да только в том навозе рождается золото душ. А в алмазных соборах — дерьмо. На том стоим. Однако увидят люди. Воссияет свет истины.
Бургомистр хрипло, беззвучно рассмеялся. Постриженная под горшок тень содрогалась за ним. Но вот смех его не был похож на смех.
— Эх, брат, что есть истина? Видишь, Пилата повторяю. Только современного Пилата, малость поумневшего. Нет такой истины, которой нельзя не загадить, запаскудить. И они изгадили их. Все до одной.
— Разве истина по этой причине перестала быть истиной? Не убий.
— А если за веру, за Родину, за властелина?.. А Ночь Крестов? А распятия на Лидской дороге? — Лицо бургомистра было страшным.
— Не прелюбодействуй.
— Эг-ге. Не согрешишь — не покаешься... В постели их загляни... Только говорят о чистоте нравов, о морали, а... Тьфу!.. Да ещё если бы по согласию — полбеды. А то насилуют, зависимость используют, деньги.
— Не укради.
— А десятина? А дань? А подати?
— Не лжесвидетельствуй, — Христос говорил спокойно, словно щупал душу собеседника.
— А тебя как обвешали?! А судили как?! А все суды?!
— Возлюби ближнего своего, — сурово сказал Юрась.
Устин вскочил с места:
— Возлюби?! — Глаза его углями горели из-под волос. — А это? — рука ткнула в ожоги на груди Юрася. — А то?! — За окном, на обугленных виселицах, висели, покачиваясь, трупы. — Ты их сжечь хотел, а они... А допросы? А эшафоты? Каждый день мы эту любовь от верховных людей княжества видим!
— А Человек? — тихо спросил Юрась.
Воцарилось молчание. Потом Устин тихо произнес:
— Боже мой, что ты за юродивый такой? Человек. Кто Человек? Хлебник? Ильюк? Слепые эти?