широкие снежные поля, на небо, на силуэты лошадей и всадников, казавшихся громадными, потому что он смотрел на них лежа, и в его воображении действительность сливалась с фантазиями и грезами в одно крупное и величаво-угрюмое ощущение…
Он не помнит, как заснул и проспал вплоть до остановки. Сон был так глубок и крепок, что он не просыпался на ухабах, не проснулся окончательно, даже и вывалившись из дровней. На мгновение в его сознании мелькнула темная ночь, чуть-чуть выделявшаяся из темноты снежная равнина с черными полосами перелесков, которые терялись где-то, не то близко, не то далеко, и неопределенно темное небо…
— Что, Миколай, не зашибся? — спрашивали, наклоняясь над ним, какие-то фигуры, и их участие на мгновение тронуло его и разнежило. Но тотчас же он опять повалился на дровни, жадно хватаясь за продолжение веденных за минуту снов. И сны с родными. и дорогими лицами и голосами потянулись опять так ярко, что все в его сознании перевернулось: сон казался действительностью, а врывавшийся в эту родную действительность ночной ветер, тянувший по пустынному полю, и толчки дровней, и однообразное визжание полоза, и топот лошадей — казались лишь отдаленным воспоминанием и сном.
— Розоспался Миколай-от, — говорили мужики, когда дровни остановились у крайней избушки спавшего села. Один из них стучал кнутовищем в темное окно и приговаривал тем несколько сдавленным голосом, каким говорят ночью, на пустой улице, объятой сном деревни:
— Федотка, Федотка-а-а… Федот!..
— Миколай, подымайся-ко, — лениво говорил между тем другой, толкая Торлецкого.
Тот приподнял голову, заиндевевший край шапки коснулся его лба, и он услышал возгласы, обращенные к Федотке. Но так как в это время возгласы смолкли, то Торлецкому опять показалось, что дровни, и темные фигуры, и смутные очертания неподвижных облаков на мглистом небе, — что все это сон. Он припал опять на сено в дровнях и вернулся к действительности. Он подымался по знакомой лестнице, торопясь к ним, — в знакомую комнату. Он быстро взбежал по ступеням, дернул звонок. Звонок отдался и замер, точно квартира была пуста. Неужели они успели съехать оттуда в то время, когда он прислушивался к стуку в окно?
— Федотка, Федотка-а-а! Федот, — опять упираясь в стекло, глухо кричит кто-то.
Потом во сне кто-то задвигался, в каком-то окне мелькнул огонек, заскрипели ворота и на Торлецкого пахнуло спертым теплом скотного двора. Это сани въехали во двор, под поветью. Теплая морда лошади наклонилась к нему, понюхала и потом фыркнула прямо в лицо влажным паром. Он поднялся с чувством досады и торопливо пошел кверху по ступенькам лестницы, в избу. Перед ним, будто обгоняя его, неслись обрывки только что виденных родных картин, сердце щемило еще от унылого звука колокольчика в пустой квартире. Поэтому он быстро, не раздеваясь, скинув только шапку, улегся на лавке и тотчас же отправился в погоню за улетавшими грезами.
— Дрыхнет, вишь, — говорили мужики, «разболокаясь» и тоже выбирая места. Хозяева, не интересовавшиеся приезжими, храпели на полатях, и сам десятский полез на печку. Через минуту лучина в светце погасла; уголек тлел еще несколько мгновений, потом и он сломался, упал и, шипя, погас в корыте с водой.
В темной избе над головой усталого Торлецкого опять встали не покидавшие его грезы, не имевшие ничего общего с окружавшей его действительностью. Он разыскал своих, все опять были на месте, и он рассказывал им свой сон. Странный сон: его мечты о сближении сбылись, но в каком невероятном виде — его везли будто к народу на казенный счет, и он чувствовал себя странно и не совсем приятно. Рослые и угрюмые мужики надвигались на него стеной, а десятский с красным околышем защищал его, уверяя, что он «дворянин-сын» и поэтому они должны его уважать. Мать слушала этот сон, тихо плача; у
Наутро, свет еще только забрезжил в заснеженные окна, как сборщики поднялись один за другим и все вышли из избы, чтобы разойтись по своим деревушкам и предупредить односельцев о предстоящем новом сборе недоимок. Хозяева поднялись несколько позже и отправились на гумно молотить, бабы погнали коров, и в избе остался только заседатель, храпевший на полатях, да Торлецкий, которому луч холодного зимнего солнца ударил в лицо, и он слегка улыбался во сне навстречу этому лучу. Да еще старуха хозяйка возилась около печки, готовя ранний обед для семьи. Она сунула хлебы в печку, закрыла их заслонкой и стала убирать посуду. Поглядывая на Торлецкого, в его черном пальто, она что-то ворчала про себя.
Заседатель проснулся, зевнул на всю избу громко и с выражением человека, который всюду чувствует себя хозяином, потом сел на брус, свесил с полатей босые ноги и, болтая ими в воздухе и опять зевая, обратился к хозяйке:
— Ставь обедать, старая хрыцёвка…
Старуха прекратила воркотню и принялась смиренно исполнять приказание. В эту минуту Торлецкий тоже проснулся, с удивлением оглядел избу, потом снизу вверх посмотрел на заседателя, сидевшего на брусе и лукаво смотревшего на него своими узенькими глазками… Еще несколько секунд — и все то, что он считал и о чем рассказывал, как о сне, — превратилось в действительность.
Старуха смотрела на Торлецкого со знакомым уже ему выражением недоброжелательного внимания.
— Цё еще за целовек-от наверзился? — спросила она наконец, обратившись к заседателю, пока Торлецкий умывался.
— Сосланой, — ответил тот лаконически.
Старуха застучала горшками, ворча что-то про себя. Затем она покрыла стол скатертью и поставила две деревянных чашки и два горячих ячменных хлеба. Потом принесла большую чашку горячих «штей», то есть просто жидкую кашицу из ячменных круп.
Торлецкий покраснел и чувствовал, что кровь продолжает приливать к лицу, которое и без того горело. Он знал, что платить за обед ему не придется, что это не принято и оскорбительно для хозяев. Он видел, что прибор поставлен и для него, чувствовал сильный голод и не знал, как поступить, тем более что и в другом месте будет то же. Хозяйка, видимо, угощала его по обязанности, как пересыльного; ее воркотня и упреки относились к нему.
Умывшись, он сел на лавку, опустив голову. Он боялся теперь вспоминать о ночных грезах, чувствуя, что и без того нервы его напряжены, и какое-то малодушное сожаление к себе овладело его сердцем. Впрочем, он подавил это ощущение и стал размышлять о том, как ему поступить, пока вотяк молился перед иконами и клал земные поклоны.
И опять он обсуждал свое положение с особенной, не своей точки зрения. Он сумел объективировать его, даже стать на место продолжавшей ворчать старухи. «Беднота, заботы, жизнь, полная труда и лишений, — думал он. — Самим, быть может, есть нечего, а тут привозят чужого человека, какого-нибудь воришку или мошенника, которому здесь представится полное раздолье буянить, жечь избы и т. д. Как должна эта старуха смотреть на такого приезжего?» Это рассуждение не только усмирило подымавшийся в душе Торлецкого гнев против старой ворчуньи, но сделало даже больше.
Он так проникся чужой точкой зрения, что еще ниже опустил голову и смиренно исполнил неприветливое приглашение старухи:
— Лезь ино за стол. Чё сидишь-от?
Он «полез» за стол и, весь красный, взял ложку. Да, он должен смиренно выносить это от народа. Ведь если она и ошибается, если он не мошенник и не воришка, то все же он признает себя виновным перед народом, он — его должник, и должник неоплатный, хоть и кающийся. В пору ли неоплатному должнику, поставленному в такое положение, что его же кредитор вынужден возить и кормить его, вспоминать о своей гордости, о своем личном достоинстве.
И он съел, хотя и с трудом, несколько ложек щей и, робко протянув руку, отломил кусок хлеба. И все более чувство жалости к самому себе овладевало его душой.
Таким образом он проникся чужим взглядом на себя и чувствовал, что этот разделенный им самим взгляд — подавляет и угнетает его. И таково уж свойство восприимчивой человеческой природы — его