оберегаешься. Погоди вот, до моих годов с жизнью поозоруешь — почнешь каждый закат оплакивать!.. Голову-то все же давай замотаю!.. — Солдат оправдывался, ему было неловко, что свой перевязочный пакет он вроде бы пожалел.
Алеша уже чувствовал едкую муть тошноты. Или удар шальной пули, не замеченный нм, или оживающая память о кровавом болоте, набитом упавшими и падающими людьми, но что-то уже начинало свою изъедающую душу работу.
— Наверное, ты прав, отец, — сказал он, поднимаясь. — Спасибо тебе за верные слова.
В притихшее было небо снова вошел знакомый певучий звук моторов: девятка «петляковых» треугольником, три по три, отбомбившись где-то в нужном месте, возвращалась к своему полю. Самолеты шли невысоко, звезды на их оттянутых к хвосту крыльях отчетливо были видны, как и на крыльях четырех истребителей сопровождения, уже успокоенно летевших чуть впереди и выше. Алеша с привычным чувством соучастия земли к небу отметил про себя, что. у этой «девятки» все обошлось благополучно. И собирался уже идти, но увидел еще один истребитель — такой же «як», с такими же звездами на крыльях, в спешности догоняющий самолеты. Все могло быть в скоротечном движении войны: краснозвездный истребитель мог — пока «петляковы» заходили на цель — отвлекать на себя «фокеры», мог пойти на преследование уходящего врага, мог просто побыть в небе над ведущей бой пехотой, — мало ли что могло задержать этот одинокий истребитель в изменчивых событиях войны! И Алеша с сочувствием следил, как отставший самолет догнал «девятку», некоторое время шел позади, как бы охраняя ее с тыла, потом, переместился ближе к хвосту одного из «петляковых». И вдруг случилось немыслимое: короткое пространство между истребителем и бомбардировщиком вдруг прочеркнули быстрые прямые строчки огня. Выбитый из полета бомбардировщик, увлекаемый тяжестью моторов, пошел к земле, оставляя за собой похожий на раскрывающийся парашют клуб черно-коричневого дыма.
Алеша не успел даже понять всю нелепость случившегося. И только когда истребитель развернулся, снижаясь и спасая себя, понесся почти над землей в сторону фронта, он услышал испуганный голос пожилого зенитчика.
— Ах ты, мать твою! Фашист в нашем самолете!.. К оружию, Никола! — Он ловко скользнул в окоп, ухватил рукояти пулемета, повернул длинный ствол с просвечивающими кольцами зенитного прицела на встречу самолету.
Алеша видел несущийся на него свой краснозвездный истребитель и не в силах был даже броситься на землю. Душа его как будто снова застыла. Он как будто не понимал, почему он, должен спасаться от своего самолета. И стоял беззащитно на самой вершине открытого взгорья.
Он услышал резкий треск зенитного пулемета. И тут же увидел, как из летящей к нему разрастающейся огромности металла, из самой ревущей ее середины, вырвался ему навстречу высверк огня.
Последнее, что осталось в: памяти Алеши, был накрывший его моторный рев и звезды на черных, как ночь, крыльях.
Глава девятнадцатая
У ФЕДИ-НОСА
В невеселое утро ехал Алеша, к Феде-Носу: сквозь туман не пробивалось и солнце, никли от росы придорожные елохи, и лес за рекой стоял как в молоке, — осенняя пасмурь будто вошла в лето, не угадать было, чем обернется погода к середине дня.
Лощадь Василий подогнал к самому крыльцу, спросил, ничем не показывая жалости:
— Пособить?..
Алеша покачал головой, сполз с телеги, сунул костыли под мышки.
— Домой езжайте, Василий Иванович…
Он не хотел, чтобы его ждали, стыдился привлекать к себе внимание ребятишек и семигорских женщин, чьи лица уже замелькали в окнах. Федя-Нос был ему нужен, и не для охотничьей утехи, о которой он мог бы его попросить, совсем не для мелкого, суетного дела — Федя-Нос нужен был ослабевшей его душе. Он помнил, и там, на войне, вспоминал мудрую рассудительность Феди и теперь ждал, что в доме старика Носонова найдет утерянную душой опору.
Федя-Нос будто не заметил его костылей; зорким взглядом, брошенным из-под низких бровей, враз увидел и негнущиеся ноги, и деревяшки под руками, но увидел и — похоронил в себе. И поторопился навстречу на своих кривоватых, как у старого цыгана, ногах, обутых в залатанные кожей валенки; обнял накрест, по-отцовски, и так держал немалое время, то ли одолевая свою разволнованность, то ли давая успокоиться Алеше. Смахнув с широкой бороды упавшую из глаз мокредь, отступил, давая простор гостю, и, когда Алеша задвинул себя за стол на лавку, сел напротив, глядел в глаза, не убирая с лица скорбь, но и показывая суетностью рук и блеском затерянных в старческих морщинах глаз радость от того, что вот все- таки явился к нему в дом полюбившийся еще прежде человек.
— Попомнил старика! Спасибо тебе, Олеша, — он говорил своим окающим, совсем не изменившимся с той памятной поры голосом, а мысль его — Алеша улавливал это обострившимся за годы госпитальной жизни чутьем — металась по закуткам избы, выискивая такое, что могло бы с ходу порадовать парня- солдата.
— Вот, Олеша, сейчас я тебя уважу. Как знал, что будешь, — поберег.
В полу, перед печью, он легко, в один мах, откинул тяжелую крышку, полез в подпол; к столу вернулся с ношей. Бережно отвернул концы полотнины, из вощеной бумаги извлек с запечатанными сотами рамку, в чугуне с горячей водой, стоявшем в печи, нагрел нож, ловким движением, любовно следя за теплым лезвием, освободил соты от рамки, уложил на блюдо.
— Вспомни-ко, как баловался у меня медком… Пасека, Олеша, погибла. А озера в прежней целости. И утки нонешний год жутко! Не беспокоили дичь, некому было беспокоить. Ружьишко-то цело ли? А про Уралку — знаю. Стрелял его сын Дарьи Кобликовой. На войне не был, а собаку стрелил! Как узнал, нарошно на дороге укараулил. Говорю: как же это ты, парень? Друга так рассчитать! Привел бы ко мне, я б держал Уралку, пока Олешу война не отпустит!.. Нехорошо он на меня посмотрел, нехорошее слово сказал. Ах ты, думаю, дробь твою пороха мать, не сек тебя никто, пока поперек кровати лежал! Да что, Олеша, теперь о том, Уралку не вернешь. Но собачку я для тебя обговорю. Без друга, Олеша, не оставлю… Федя все это говорил готовя свое угощение, fobo-рил без роздыха, в явном старании поводить Алешу по прошлым дням и прошлым заботам — чуял он: в прошлом было то, за что Алеша мог зацепиться и памятью и сердцем.
— Ну-ко, уважь старика, подсластись! — Федя подвигал ему блюдо с сотами. — Тут каждая капля в силу…
Алеша молча смотрел на пребывающего в доброй суете Федю, слушал, не давая подняться к глазам растроганности, которой против воли полнилась его душа. Он понимал, какой бесценностью для нынешнего голодного года распорядился сейчас старый Федя, и страшился, что от этого вот открытого человеческого усердия, которым встретил его ничем не обязанный ему человек, он не выдержит, выйдет из той замкнутости, в которой сам себя держал.
Может случиться и того хуже: по-мальчишески разревется от своей беспомощности, от обиды на судьбу: слишком кроваво обошлась с ним война, и привыкнуть к тому, что случилось, — об этом он думал раньше и теперь, — дано ему не будет.
Алеша подавил пугающую растревоженность, глядя на свои выложенные на стол руки, глухо, с какой-то даже жестокостью к себе и приветившему его Феде, сказал:
— Не за сладостью пришел я к вам, дядя Федя…
Федя как будто ждал этих слов, не хотел, но ждал; и, когда услышал их, переменился: будто, не вставая с места, в чужой, неуютный ему дом вошел; и суетность его враз убралась, и желание угостить гостя оставило. Сник Федя, перед горем Алешиным сник. Но уступить — не уступил. Лицо его, всё, от темного лба до щек, растресканное в долгой жизни, охваченное снизу желтым волосом бороды и отмеченное раздутым, как картофелина, носом, некрасивое, может быть даже страшное, и в то же время