Янички от морозной, казалось, омертвевшей после грохота дня ночи, Алеша не успокаивался, он весь был в прожитом дне. Упрямо высвобождая подбородок из-под овчинного ворота полушубка, возбуждаясь и торопясь, он выкрикивал в уже начавшемся бреду:
— Завтра же… Надо, Яничка… Солдаты же, солдаты!
Яничка, все больше встревоживаясь состоянием Алеши, сжимала его щеки, тихим голосом уговаривала, успокаивала, думала, что надо бежать за лошадью, надо Алешу отправлять, и никак не могла его оставить.
Она гладила жаркое, влажное его лицо и шептала хорошие, ласковые слова, которые в беспамятстве он не мог слышать.
Глава двенадцатая
ППГ-4
На двенадцатый день батальон выводили из боя. Припадая на раненую ногу, Алеша шел позади, и, когда люди из оврага спустились на лед реки, он увидел в сумеречно-зеленом свете стоявшей над берегом неполной луны то, что было теперь батальоном. И не поверил — стоял и ждал, когда выйдут из оврага другие роты. Никто не вышел. И хотя он помнил о сотнях раненых, которые прошли за эти дни через его руки, через передовой медпункт, который все-таки, одолевая боль и неподвижность раненой ноги, он сам развернул почти в порядках наступающих рот, в отбитом штабном немецком блиндаже, — видеть как будто отсеченное по грудь живое тело батальона было жутко.
Оставшиеся от батальона люди и службы без труда разместились в блиндажах артиллеристов, покинувших свои огневые позиции.
В землянке, где расположились он, Иван Степанович, старшина Авров, штабные связные, бойкие, умелые молодые ребята, даже один из пожилых снабженцев, шла с поздних рассветов до полуночи непринужденно-веселая, в общем-то странная для фронта жизнь. Как будто, побыв рядом со смертью, оставшиеся в живых получили право и время на какую-то другую, особенную жизнь. Никто не определял им порядок дня; каждый волен был поступать по своему разумению и хотению: бродить в одиночестве по опустевшим дорогам среди слепящих белизной полей или в глухо придавленных снегом лесах, отсыпаться, молчать или говорить вместе со всеми о девчонках, наградах, начальстве, втором фронте, о доме в прошлой своей жизни; каждый волен был в эти дни как будто совершенно забыть о войне и жить, просто жить в согласии или несогласии с теми, кто был рядом.
В шумной землянке, где был и Алеша, неумеренно ели, пили еще идущие в батальон наркомовские граммы, шумно спорили, плохо слушая друг друга, травили анекдоты, обнявшись, пели под гитару, особенно стараясь, когда приходили в землянку скучающие без дела девчата. И Алеше не казалось странным, что заводилой, тамадой в шумной, премилой их компании был не кто иной, как старшина Авров.
Авров не потерялся, когда должностная сила его — безликий командир их санитарного взвода — была отправлена в тыл по причине слишком заметной беременности; не затерялся он в остатках батальона и тогда, когда отбыл в госпиталь, похоже без возврата, и раненый комбат-два — твердая опора его армейского благополучия. Авров сменил не свою должность, он сменил как будто самого себя, — улыбчивый, предупредительный, в меру веселый, с легкостью достающий все, что требовалось оставшимся в живых фронтовикам, он сумел всей компании и каждому в отдельности стать необходимым именно теперь, в общем вынужденном безделье.
Алеша в эти дарованные после боя бездумные дни как будто бы породнился со всеми, кто оказался рядом, какое-то чувство радостного всепрощения владело им. И жил он в счастливом ощущении случившейся удачи, настоящей, большой удачи; никогда прежде он не испытывал подобного, приподнимающего его чувства от исполненного им действительно важного, не только ему нужного дела. И рана его, не сказать чтобы тяжелая, но такая, с которой он сам безоговорочно отправлял солдат в госпиталь и боль и лихорадку от которой он превозмог своей волей, добавляла общему ощущению удачи какой-то еще и героический, не одному ему видимый отсвет.
Комиссар прямо сказал ему, одобряя всю двенадцатидневную его работу в условиях тяжелого для батальона боя:
— Толково проявил себя, военфельдшер. Хвалю… А когда ПНШ[4] батальона, близкий приятель Аврова, до боя подчеркнуто обходивший его своим вниманием, молодой, сутулый, с желчной улыбкой, старший лейтенант Ларин, сам пожаловал к нему и заговорил с ним как с равным: «Причитается с тебя, Полянин! Представление на орден послали…» — Алеша в совершенном ощущении удачи готов был назвать своим кровным другом и ПНШ Ларина, и даже старшину Аврова. Он взахлеб смеялся анекдотам, которые с умелой безулыбчивостью артиста рассказывал Авров, подпевал его ровному тенорку, даже спал на земляных нарах с ним рядом, бок к боку, и по утрам, когда холод наполнял землянку, спросонья заботливо укрывал его полой своего полушубка.
Иван Степанович, один из всех обитателей землянки, держался в молчаливой отстраненности, никому не мешая, но и не давая вовлечь себя в шумную бестолочь веселья. В махорочном дыму Алеша иногда замечал на себе испытующий, нацеленный его взгляд, порой слышал в общем шуме усмешливый, как будто удивленный его возглас:
— Друзья, понимаешь!..
Чужая трезвость не останавливала Алешу. В иные ночи смутно вспоминалось — вольница, Юрочка Кобликов, близко к глазам придвигалось лицо Красношеина, слышался его удовлетворенный голос: «Вот так, Лексей, одна бутылка и — нет человека. Даже двоих…» Но все это лишь мгновениями озаряло сознание, как мерцание неслышных зарниц где-то далеко проходящей грозы.
— Ты, должно быть, знаешь, — сказал ему в один из дней Авров. — Наградное твое вернулось…
Он сказал с сочувствием, в другое время Алеша увидел бы в сощуренных глазах Аврова проблескивающие огоньки удовлетворения, возможно, заметил бы в истонченных постоянным напряжением губах умело спрятанную усмешку. Но новость была слишком тяжела, было не до того, чтобы вникать в выражение лица старшины. Он ответил, едва удерживая дрожь обиды в голосе:
— Начальству виднее…
Ответил не так, как думал, а как должен был сказать, и этим, может быть, спас себя, не дал Аврову расположиться в своей душе.
Авров дружески похлопал его по плечу, как бы смиряя с горечью неудачи, сказал:
— Ничего, бывает хуже. Хочешь? — Он показал фляжку, и Алеша, теперь уже привычно уступая, принял от него кружку с той самой водкой, от одного запаха которой задыхался.
Потом он узнал, что наградные дела вернулись поголовно на всех командиров — в штабе фронта утвердили только десятка два медалей рядовому составу. Было это проявлением раздраженного настроения, которое шло сверху, от фронтового командования, из-за общей неудачи широко задуманной операции, — от той неудачи, в которой их батальон и бригада в целом повинны не были.
Быть среди других было легче, Аврову не совсем точное известие он простил. Столкнулись они в другом: во время общего, довольно бестолкового, разговора о жизни Алеша заявил:
— Два качества определяют настоящего человека — добро и справедливость. Горе ушло бы с земли, если бы каждый, прежде чем сказать и поступить, думал о другом человеке, о том, к кому относится его слово и поступок. Человек становится человеком, когда забота о других делается потребностью души. Именно с этого начинается человек…
Авров, сидевший о ним рядом, слегка отстранился; покуривая из особого, цветного наборного мундштука, смотрел с интересом. Дождался тишины, сказал:
— Человек начинается с заботы о себе, военфельдшер. И кончается — заботой о себе. На том стоит мир. Сказанное вслух, это звучит неприятно, как неприятно всем вместе сидеть в нужнике. Но ничего не поделаешь — такова вонь естества. Кстати, тот разум, о котором ты, Полянин, так печешься, всегда находит оправдание эгоизму. Понаблюдай — только без разных интеллигентских вывертов, — как работает твой ум. Увидишь, как изворачивается он, этот твой совестливый ум, когда тебе надо оправдаться в собственной