Ша! Вон фраер в шинели топает – не милиция ль? Шмыг в подворотню – и нету его. Растаял. Испарился.
У глухой торцовой стены губпродкома – народ. Смех. Отрывочные восклицания. Соленое словцо. Задрав головы, смотрят наверх. Там, наполовину скрытый подмостками, словно вырываясь, вымахивая из деревянной неразберихи столбов и досок, огромный, во всю стену, – Всадник Алый.
Алый клинок пронзает зимнее небо.
Высоко на подмостках – Илья и Соня.
– Соня! – кричит Илья. – Нынче дело бойчей пойдет – чуешь? С юга потянуло…
– Отлично! – поет звонкая иволга. – Замечательно! Знаешь, Илья, какой это восторг – вот так работать!
– «Восторг, восторг»… Гляди, не свались от восторга-то. Как вчера. Хорошо – низко было, а отсюда ухнешь – костей-тряпок не соберешь…
В толпе – гогот:
– Не загуди, Соня!
– Эх, конь! Туды его…
– Это на кой же, деточки, махина такая?
– Тебя, дед, агитируют, чтоб в Красну Армию записывался, – понял?
– У-у, я, деточки, за свой век намахался… И турка бил с его превосходительством генералом Скобелевым… И макаков энтих, япошек…
– Во какой дед-то, оказывается… Гля!
Енотовая шуба подошла. Кончиками пальцев придерживая пенсне, глядит недоуменно. И – с возмущением:
– Послушайте, э-э… маэстро! Где это вы видели красного коня?
Илья, не оборачиваясь, с высоты, как плевок:
– А вам, конечно, хочется, чтоб белый? Деникинский?
– Го-го-го!
– Отбрил барина!
– Господам красная краска – чисто серпом по брюху…
– И откуда, скажи, берутся? Давили их, давили, а они – обратно – вот они!
– Нету, значит, им переводу…
– Ничего, переведем!
Шуба ворчит под нос: «Вандалы… хамы…» – но так, однако, чтоб не слышали. Опасливо озирается и исчезает в воротах губпродкомовского дома.
– Экле-ер-а-папиро-о-сы!..
– Кошмарное убийство! Кошмарное убийство!
С песней прошли чоновцы.
– Смело мы в бой пойдем! За власть Советов!
– И как один умрем…
Над домами, над колокольнями, над пожарной каланчой – летела песня.
Летел над городом Всадник Алый.
Понял Лёвушка
Насморк. И голова побаливает. Идиотская возня с носовым платком. Приступы чоха в самые неподходящие минуты.
Ну, ничего, лишь бы не тиф.
Звенят колокольчики менуэта. И появляется великолепный Розенкрейц.
Он сияет. Сияет весь целиком – с ног до головы. Сияет по частям: новенькой коричневой кожей куртки, ослепительной медью колечек и блях портупеи, поясного ремня, дорогим, нежным, как женское бедро, тончайшим шевро высоких шнурованных сапог.
Кроме всего, Розенкрейц благоухает. От него исходит какой-то гвоздичный душок.
А длинная плоская физиономия выбрита чисто, наичистейше, до актерской голубизны.
«Только без предвзятости! – приказал себе Николай. – Только без личной антипатии. Ну, хлыщеват этак по-комиссарски, ну, корчит из себя р-революционера… ну, надушен гвоздичкой… Не в этом дело! Не в этом…»
Чихнул.
Прикрыл заслезившиеся от насморка глаза. В красноватом сумраке зажмуренных век медленно проплыли – холодная звездочка – чернота гремящей льдом воды – голый пухлый крылатый божок на голубой эмали…
– Простудился? – с вежливым участием спросил Розенкрейц.
Николай чихнул. Выругался шепотом.
– Вот… – Розенкрейц положил перед Алякринским пачку бумаг. – Вот посмотри, что такое твой землячок. Сплошные хищения, где только случится. Вагон с солью он, разумеется, и не помышлял украсть, для него это слишком грандиозно, но, отцепив его от состава…
– Слушай, – равнодушно, скучно сказал Алякринский. – Покажи-ка ты мне последние приемо-сдаточные акты. На изъятое золото.
Глядел на Розенкрейца краешком глаза, как бы даже и не глядел. Думал: только б не чихнуть! Вспомнил чеховский рассказ о гимназисте, чихающем при объяснении в любви.
– Слушаюсь, – официально сказал Розенкрейц.
И удалился, вышагивая прямо, по одной половице. Но по тому, как растерянно, кося больше обычного, взглянул, как дрогнуло что-то в лице, Николаю сделалось ясно: всё, всё понял Лёвушка.
Эти крохотные часики!
Грубоватый, уже не молодой Богораз как-то брякнул, что женщины (он сказал: бабы) делятся на две категории – матери и проститутки (он сказал: б…).
Алякринский подумал, что Капитолина как раз принадлежала к последним.
И потому, как сиял Розенкрейц и как благоухал, можно было догадаться, что часики с купидоном на длинной золотой цепочке сработали безотказно.
Эти крохотные часики!
Эта золотая-безделка!
Легко представить дурёху Капитолину в кругу ее подружек. Часики производят восторженный переполох: чекист подарил! Вот так Капка! Какого кавалера завлекла! «А я бы, девушки, не стала с ним гулять, еврей все ж таки, пускай хоть и выкрест…» – «Ну и дура, ну и дура, теперь это совершенные пустяки – еврей, или кто, теперь свобода любви!» – «А ведь я, девушки, на ком-то их видала, – вспоминает одна, – на ком вот только?..» – «Ну и что ж такого, не удивительно, реквизированные, конечно…»
Легко представить, как дома, за пузатым самоваром чаевничают, угощают гостя вязкой, клейкой домашней пастилой с не менее вязкими, липкими словечками вприкуску насчет времени – о-хо-хо! – нынешнего собачьего, насчет того, что «вот, знаете, опять, говорят, обысков надо ждать, опять по сундукам полезут, окаянные…» – «Ах, и не говорите! Вчера у Чуриковых всё вверх дном перевернули… Прицепились к вдове – где золото? А она женщина сырая – хлоп! – и ноги, представьте, отнялись, второй день лежит без движения…» – «Дожили, что и говорить!» – «А куда, позвольте спросить, все эти конфискованные вещи деваются? Сударушкам своим раздаривают…» – «Вот хоть Капочку нашу взять, – встревает маменька, – гуляет с чекистом…» Папенька, грозно уставясь на простоватую супругу (ох, эти бабы, вот уж именно: долог волос.) обрывает, переводит разговор на другое: распоповцы в Комарихе зашевелились, продотряды лупят, чекистов, слышно, на днях побили… Но гость уже от собственной супруги, от собственной дочки осведомлен о Капкиных часиках, знает, кто подарил, у кого их конфисковали…
За другим чайным столом – другие гости. – «Слышали? Еврей-чекист Капке Шкуриной часики преподнес с цепочкой, ха-ха-ха! – у Сучковых часики-то отобрали… Ну да, ну да!» – «Да что вы говорите! Ай да Совецкая власть! Ай да диктатура пролетарьята!» – «Ворюги! Мазурики! Узурпаторы!»
И весь город гудит: часики подарил! Часики…
Взрыв