«Как автомат, как заведенный автором робот, совершает свои поступки Федор Камушкин.

Отец хочет спасти веру сына. Делает он это тем, что убивает веру в себя. Но для сына вера – это и есть отец, такие люди, как отец. Он юноша, и он верит в людей, а не в идею. И если ложью, обманом оказался для него любимейший человек, то как он может верить в других таких же людей. Никакого покоя, о котором мечтает для Федора отец, у него не будет. Этим признанием он убьет сына навсегда. От мук совести, от подозрительности, от ощущения неполноценности ему не избавиться.

Но Федор у Конецкого поступает, как мог поступить только опытный карьерист, циник, не юноша, у которого вчера отняли веру.

Литературный герой Конецкого не выдерживает подлинной трагедийности. Он еще забавен, еще похож на себя, когда надо воевать со штормами или острить по поводу пошлости пошляков. Но нагрузка исторических чувств для него обременительна.

Он тут же ищет помощи на стороне.

Он не может стать на место радиста Камушкина, пережить происшедшее с ним, как пережил бы сам Камушкин, а не кто-то другой. Он конструирует его по своим литвоспоминаниям, по образу читанного, а не пережитого.

И на Камушкина надевается маска «маленького человека». Камушкин – это Акакий Акакиевич, пострадавший не от «значительного лица». Акакия Акакиевича спасала шинель. Камушкина – его передатчик. Через него он приобщается к мировым событиям, как Акакий Акакиевич приобщался к жизни Невского.

И живет он в таком районе Ленинграда, «…в тех местах, которые никогда не попадают на видовые открытки, где все еще много сырой тишины, запаха грязной воды, где берега каналов не забраны гранитом…», где может жить только Акакий Акакиевич (Забавно, что своего героя я поселил в собственном доме на канале Круштейна, 9, кв. 19. – В. /С.), и фамилия у него – Камушкин– почти Башмачкин, и так же он любит свою работу ключом, как Акакий Акакиевич любил чистописание. («Работу ключом» ни один радист не любит – от нее мозоли на пальце, радисты любят ЭФИР и работу в нем. – В. К)

И из этих-то тесных улочек, необлицованных старых набережных выплывает комната Камушкина в океан, неся на своей палубе «маленького человека», которого не убила история.

Как это трогательно правдоподобно и симпатично лживо!

Эволюция героя Конецкого неизбежна. Грубый и лихой вчера, он сегодня требует жалости к себе, сочувствия, понимания его несостоявшейся судьбы. Мужественность и твердость слетают с него, как пыль. Чувствительно-печальными символами украшает он это требование.

На столе у Камушкина стоит маленький кораблик. Он подобрал его на острове в далеком северном море. Когда-то мальчишки пустили его в плавание, он мотался по свету, и вот его выбросило здесь.

Его увидела женщина, с которой плавал и которую любил Камушкин. Любви, конечно, не получилось (иначе Камушкина не за что было бы жалеть). Но кораблик остался как воспоминание о странствиях по большим морям.

Камушкину даже снится сон, что живет он с женщиной на кораблике, и, хотя кораблик маленький, «не всем маленьким суждено маленькое плавание».

Литературщина поражает изнутри талант Конецкого. Она поселяется в нем как пустота, которую он должен чем-то заполнить. Эта пустота – недостача пищи действительной. Исчерпав имеющийся в его распоряжении опыт, талант обращается к новому опыту. Он может искать его в сферах для него новых, которые, когда он пройдет через них, сделаются его сферами. Он может возвратиться «на круги своя», то есть в ту область, которой он до сих пор питался. Он может, наконец, оставаясь в этой, знакомой ему области, попытаться понять жизнь, им не пережитую.

И он поймет ее, если его опыт хоть как-нибудь походит на тот, на который он теперь обратил внимание. Если же этот опыт чужд его опыту, попытки его окажутся безрезультатными.

«Не обязательно жариться на сковородке, чтобы понять чувства шницеля», – говорил Горький.

Но что-то подобное чувствам шницеля все же надо испытать.

Человеку, пережившему драму, трудно возвыситься до трагедии. Он и трагедию будет трактовать как драму, свой малый опыт как опыт большой.

Литературщина, которой страдает вся «молодая» литература, – не вина, а беда ее.

В полукнижной жизни и в прежних героях литературные ассоциации были уместны. Это был почти их мир – наполовину живой, наполовину вычитанный, и он не мог обойтись без книг.

Литературщина сходила там, где сами чувства были заражены литературщиной.

Она закричала о себе, когда дело коснулось чувств, ничего общего с ней не имеющих.

Так кричат о себе схемы Конецкого…»

Так прокричал в 1964 году об этой повести по-настоящему смелый и нелицеприятный критик, в будущем мой товарищ Игорь Золотусский, и было это не самым сильным высказыванием в адрес Камушкина.

Случилось так, что я ненароком зашел в гости к Федору Александровичу Абрамову, который жил в те времена в соседней парадной. В кабинете Абрамова было двое незнакомых мужчин. Один оказался Александром Яшиным, другой Игорем Золотусским.

Думаю, Игорь несколько насторожился, когда вблизи увидел вдрызг разруганного им автора. Он так потом и написал на своей книге, которая называется «Тепло добра»: «Разруганному мною в этой книге вдрызг, после чего все у нас пошло на лад».

Я был молод, юмора у меня еще были полные штаны, никаких отрицательных эмоций по поводу сентенции Золотусского у меня не было, плюс ко всему, как говорится, я был в ударе, ибо пропустил первые сто граммов. Как помню, острить меня потянуло именно с самого названия критической книги – «Тепло добра», ибо в дремучем крестьянском просторечии от века веков навоз, то бишь дерьмо, часто назывался добром. «Во какую добрую кучу Зорька навалила». Да оно и ясно: навоз – жизнь земли. А в названии книги существует еще и «тепло». Известно, что навоз тоже штука теплая и даже склонна к самовозгоранию.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату