зеленым бором, где нам дорогу перебегали олени и косули, а раз даже чета кабанов с выводком розовых пятнистых кабанят, я окончательно примирился с Северогерманской низменностью. Я впервые увидел растущий прямо в лесу можжевельник, и мне не оттягивали руки чемоданы. Мы сдали их возчику. Он обещал доставить их к вечеру в рыбацкий трактир в Восточном Мюрице. Ветер, колебавший вершины сосен, уже имел запах и вкус моря. Мир был другим, чем дома, и не менее прекрасен.
Час спустя, весь исцарапанный песчаным камышом, я уже стоял среди дюн и глядел на море. На это захватывающее дух бескрайнее зеркало бутылочного стекла с оттенками синего и в серебряных блестках. Глазам было страшно, но то был благоговейный страх, и их первый взгляд в беспредельное, которое само глаз не имеет, туманила слеза. Море было огромным и слепым, жутким и исполненным тайны. На дне его лежали затонувшие корабли и мертвые матросы с запутавшимися в волосах водорослями. И погрузившийся в волны город Винета лежал там внизу, город, по улицам которого плавают русалки и заглядывают в витрины шляпных и обувных магазинов, хотя вряд ли нуждаются в шляпках, а в обуви тем более. Далеко на горизонте показался дымок, потом труба и лишь вслед за тем пароход, потому что земля ведь круглая, и даже вода. Однообразно и мокро шлепались о берег отороченные белыми кружевами волны. Они выплевывали на берег радужных медуз, которые обращались на песке в бесцветный студень. Приносили глухо шумящие раковины и золотисто-желтый янтарь, где покоились, словно в стеклянных саркофагах, пролежавшие там десятки тысяч лет мухи и мошки, крохотные свидетели далекого прошлого.
Все это в качестве сувениров продавалось в киоске возле мола вместе со сливами, детскими совочками, резиновыми мячиками, соломенными шляпками и вчерашними газетами.
С великим соприкасается смешное. Люди бежали из городов и сидели тут, перед лицом беспредельности, скученные еще тесней, чем в Гамбурге, Дрездене или Берлине. Горланя и обливаясь потом, все теснились на клочочке пляжа, будто в телячьем вагоне. Справа и слева пляж пустовал. Пустовали дюны. Леса и вересковая степь пустовали. На время каникул дома-казармы лежали у моря. У них не было крыш, что было хорошо. У них не было дверей, что было плохо. И соседи были новые, что для жаждущих новизны истинная находка. Люди походили на баранов и собирались стадом.
Мы ходили на пляж; купаться и сидели на молу, когда стадо обедало или ужинало в своих пансионах. А в остальное время гуляли и делали вылазки, как у себя в Дрездене. Вдоль по берегу в Граль и Арендзе. В леса, мимо тлеющих угольных куч, к одиноким домикам лесников, где можно было получить свежее молоко и чернику. Мы брали напрокат велосипеды и как-то раз далее проехались через ростокскую вересковую степь в Варнемюнде, где человеческое стадо на курортном пастбище было еще куда многочисленнее, чем в Мюрице. Тут тысячи людей жарились на солнце, словно стадо закололи, разделали и оно лежало теперь на гигантской сковороде. Иногда они перевертывались. Как добровольные отбивные. На целых два километра стоял запах человеческого жаркого. Тогда мы повернули велосипеды и опять углубились в пустынную вересковую степь. (Здесь, в Мекленбурге, матушка наконец снова отважилась сесть на велосипед. Берег Балтийского моря не горист. Здесь проклятый тормоз излишен.)
Всего лучше было на море в звездные ночи. Над нами искрилось и мигало намного больше звезд, чем дома, и горели они ярче. Лунный свет лежал на воде, как серебряный половичок. Волны отбивали о берег свой извечный такт. С Гесера нам подмаргивал световой сигнал маяка. Это был привет из Дании, которую я тогда еще не знал. Мы сидели на молу. Столько было здесь для нас нового, и мы хранили молчание. Вдруг вдалеке зазвучала опереточная музыка и стала медленно приближаться. Украшенный разноцветными фонариками катер возвращался с очередной «незабываемой прогулки в открытое море при луне». Он, раскачиваясь, привалил к оконечности мола. С катера сошло несколько десятков отдыхающих. Громко хохоча и разговаривая, они протопали мимо нашей скамейки. Вскоре смех затерялся за дюнами, и мы снова остались наедине с морем, луной и звездами.
1 августа 1914 года, в самый разгар счастливых каникул, германский кайзер отдал приказ о мобилизации. Смерть надела каску. Война схватилась за факел. Всадники Апокалипсиса[21] вывели коней из конюшни. И рок ткнул сапогом в европейский муравейник. Тут уже было не до прогулок при луне, и никто уже не рассиживался в своей пляжной кабинке. Все уложили чемоданы. Все хотели домой. И как можно скорей!
В один миг все повозки, вплоть до последней тачки, расхватали. Нам пришлось тащить наши чемоданы пешком через лес. На этот раз ни косули, ни кабаны не перебегали песчаной дороги. Они все попрятались. Целыми семьями, с детьми, чемоданами, тюками, корзинами поток людей устремился прочь. Мы бежали, будто спасаясь от землетрясения. И лес походил на зеленый вокзальный перрон, на котором теснятся и толкутся тысячи отъезжающих. Только бы уехать!
Поезд был переполнен. Все поезда были переполнены. В Берлине столпотворение. Первые резервисты уже маршировали с цветами и картонками в казармы. Они махали и пели: «Победить хотим француза, храбро голову сложить!» Газетчики выкрикивали специальные выпуски. Приказ о мобилизации и последние известия были расклеены на всех углах, и каждый вступал с каждым в разговор. Муравейник взбудоражился, и полиция его регулировала.
На Ангальтском вокзале под парами стояли специальные поезда. Мы пропихнули матушку и чемоданы в окно купе и сами влезли следом. По пути нам навстречу шли воинские эшелоны, войска переправляли на восток. Солдаты размахивали транспарантами и пели: «Верна и незыблема стража стоит, стража на Рейне!» Курортные беженцы махали им. А Дора сказала: «Теперь папа будет продавать куда больше лошадей». Когда мы, потные и до смерти усталые, прибыли в Дрезден, мы как раз еще успели попрощаться с Паулем Шуригом. Ему тоже предстояло отправиться в казармы.
Началась мировая война, и кончилось мое детство.
И под конец послесловие
Работа сделана, книга готова. Получилось ли у меня то, что я задумал, не знаю. Ни один человек, только что написавший слово «конец», не может знать, получился ли его замысел. Он еще слишком близко стоит к выстроенному дому. Ему недостает дистанции. А будет ли хорошо постояльцам в его словесной постройке, он тем более не знает. Я хотел рассказать, как жили маленькие мальчики полвека назад, и я это рассказал. Я хотел вытащить свое детство из царства воспоминаний на свет. Когда Орфей в Гадесе взял свою Эвридику за руку, ему заказано было на нее смотреть. Но заказано ли мне обратное? Должен ли я был только оглядываться назад и ни разу не взглянуть вперед? Но я бы этого все равно не смог, да вовсе к этому и не стремился.
Пока я сидел у окна и писал свою книжку, по саду проходили времена года и месяцы. Иногда они стучали в стекло, тогда я выходил из дому и беседовал с ними. Мы говорили о погоде. Времена года любят эту тему. Говорили о подснежниках и поздних заморозках, замерзшем крыжовнике и плохо распускающейся сирени, о розах и дожде. Всегда находилось, о чем поговорить.
Вчера в окно постучал август. Он был весел, немного поругивал июль это повторяется почти каждый год — и очень торопился. Вытаскивая из грядки редиску, он раскритиковал мой бобовый цвет, тут нет его вины, и похвалил георгины и помидоры. Потом с аппетитом откусил большой кусок редиски и тут же выплюнул. Она совсем одревеснела. «Попробуйте другую!» — предложил я. Но он уже перескочил через забор, и я только услышал, как он крикнул: «Привет от меня сентябрю! Пусть меня не подводит!» — «Я передам ему!» — крикнул я ему вдогонку. Месяцы спешат. Годы — те вовсе бегут. А десятилетия мчатся. Лишь воспоминания могут терпеливо ждать. Особенно если мы с ними терпеливы.
Есть воспоминания, которые, будто клад в военное время, зарываешь так глубоко, что их и сам не отыщешь. И есть воспоминания, которые, подобно счастливому медному грошику, всегда носишь с собой. Они ценны только нам. И тот, кому мы их с гордостью и тайком показываем, возможно, скажет: «Пф, грош! И вы такое бережете? Чего собирать медяки?» Между нашими воспоминаниями и чужими ушами всегда могут