ними еще и дороги к Сосновому ручью, а дикий темный Лоуэлл до того меня поглотил, что обрек на свою пропахность полояйц, — Муди-стрит, которая начинается воровским притоном у Ратуши, заканчивается среди мячегонов на ветреной горке (все ревет, как в Денвере, Миннеаполисе, Сент-Поле, геройствами десяти тысяч титанов бильярда, поля и веранды) (слышите, охотники трещат ружьями в костлявых черных кустарниках, готовя своим моторам оленьи укрытия) — вверх ползет старушка Муди-стрит, мимо Гершома, Маунт-Вернон и дальшее, дабы затеряться в конце линии, верхушка столба на стрелке в трамвайные дни, а ныне там водитель автобуса поглядывает на желтые наручные часы — потерявшись в березняках вороньих времен. Там можно повернуться и обозреть весь Лоуэлл, сухой, холоднющей ночью после метели, в колючей синекраей ночи, что чеканит свой старый розовый лик часов Ратуши на черносливине ночи теми мигающими звездами; из Биллирики ветер принесло, обдувая солнечными суховеями влажные вьюготучи, а от него буря улеглась и возникли новости; видно весь Лоуэлл…
Выживший в бурю, весь белый и по-прежнему голосит.
8
Некоторые мои трагические грезы о Муди-стрит, Потакетвилль, в Призрачный Субботний Вечер — столь недостижимы и невозможны — детки скачут среди железных столбов двора с морщинистым гудроном, вопят по-французски — В окнах мамаши наблюдают, искоса замечая:
Между этим жилым домом и углом с морщинистым гудроном имелось несколько заведений, меня особо не интересовавших, ибо не на стороне моей обычной в детстве кондитерской лавки, что впоследствии стала моей табачной лавкой, — огромная знаменитая аптека, управляемая седовласым респектабельным канадским патриархом с серебряными оправами и братьями, торгующими портьерами, и его интеллигентным, эстетичным и хрупким на вид сыном, который потом растворился в золотой дымке; эта аптека «Буржуа», главная по интересу в неинтересной конфигурации, располагалась сразу же по соседству с овощным в некотором смысле магазином, совершенно забытым, жилым парадным, воплем, переулком (тощий, он заглядывал в травы позади); и вот «Текстильный обед» с витриной, скрюченными кулакастыми едоками, затем кондитерская лавка на углу, вечно подозрительная, ибо меняла владельцев и цвета, и ее вечно наполнял неотступный слабый дух благородных аккуратненьких старушек из церкви Св. Жанны д’Арк на углу Маунт-Вернон и Крофорд вверх по серой ухоженной горке
То было бурое заведение немощного прокаженного — говорили, у него безымянные болячки. Моя мама, дамы, такие разговоры, каждый день слышно это громогласное урчанье и бурчанье над вздымающимися пенами шитья и просверками иголок на свету. А может, и тошнотные дрочливые пацаны болтали в прыщавых закоулках за гаражом, где анафемские вакханалии и пороки соседских негодяйчиков, что ужинали соломой с окрестных полей (где они и паслись, когда мне бывала пора к фасоли) и ночевали в останках кукурузных стеблей, несмотря на все фонарики моего сна и Жана Фуршетта, роузмонтского отшельника, который докрадывался до кукурузных рядов со своим лозиным хлыстом, и банкой-плевалкой, и домашним тряпьем, и дурацкими хмычками во всей полноте полусонночного Потакетвилля, чье имя дико и славно, и тихонечко багдадски-тесного-от-крыш-веревок-и-проводов холма —
Дальше за кондитерской лавкой ателье, ленты на продажу, дамы швейных дней с подвесками париковых локонов рекламируют круглые голубоглазые кукольные головки манекенов в кружевной пустоте с булавками на синей подушечке… все, что побурело в древности нашего отца.
9
Парк бежал до самой Сары-авеню по задним дворам старых ферм вдоль Риверсайд-стрит, с тропинкой посреди высокой травы, с длинной блочной стеной гершомского гаража (любители злой полночи кляксали и журчали в сорняках). За парком на грунтовке Сары-авеню — огороженное поле, ухабистое, елки, березки, участок не продается, под гигантскими деревьями Новой Англии можно задирать голову в ночь и глядеть на огромные звезды в телескоп листвы. Здесь в вышине на надстроенной скале жили семейства Ригопулосов, Дежарданов и Жиру — виды на город над полем за Текстильным, плоскогорья свалки и бессмертная пустота Долины. О серые дни у Джи-Джея! его мамаша качается в кресле, темные ее одеянья — как платья старых мексиканских матерей в тортилье-темных внутренностях камня — и Джи-Джей зыркает из кухонного окна, сквозь громадные деревья на бурю, а город выгравирован бледненько, сплошь краснокучно-белый в сиянии за нею, матерится, бормочет: «Что ж за проклятье человеку жить в этой гранитной холодной жопе, а не мире» (над серыми небесами реки и бурями будущего), а мамаша его, которая не понимает по-английски, да и плевать ей, что там ее мальчики болтают днем в дурашливые часы после школы, качается себе взад-вперед с греческой Библией, твердит: «Талатта Талатта!» (Море! Море!) — и я в уголке дома Джи-Джея чую промозглый мрак греков и содрогаюсь оттого, что оказался во вражеском стане — тут фиванцы, греки, жиды, негритосы, макаронники, ирландцы, пшеки… Джи-Джей обращает ко мне миндальные свои глаза — так же смотрел, когда я впервые увидел его во дворе, обратил ко мне свои миндальные глаза за дружбой — раньше я считал, что все греки полоумные маньяки.
Джи-Джей — мой друг и герой детства —
10
Родился-то я в Сентралвилле, а в Потакетвилле увидел Доктора Сакса. На той стороне обширной