муравьев, ни воздуха, ни тучки, непонятно, откуда на севере, на вершине горы, такая жарища. В полдень единственный звук в мире – согласное симфоническое гуденье миллиона насекомых, моих друзей. Но приходила ночь, а с ней и горная луна, на озере лунная дорожка, я выходил и сидел в траве, медитируя лицом на запад, желая, чтобы во всей этой безличностной материи был Личностный Бог. Я шел на снежное поле, выкапывал из снега банку с пурпурным желе и смотрел сквозь него на луну. Я чувствовал, будто мир катится к луне. Ночью, когда я забирался в свой спальник, из нижнего леса приходили олени и угощались остатками пищи, выставленными в жестяных тарелках на двор: широкорогие самцы, нежные оленихи и смешные детеныши были похожи на фоне лунных скал на неведомых инопланетных млекопитающих.
Потом нападал с юга дикий лирический ливень, и я говорил: «Вкус дождя – зачем вставать на колени?», и говорил: «Ну что, ребята, кофейку с сигареткой?» – обращаясь к своим воображаемым бхикку. Налилась, округлилась большая луна, и к ней было подано северное сияние над горой Хозомин. «Посмотри в пустоту – она станет еще неподвижней», как сказал Хань Шань в переводе Джефи; и сам я был так неподвижен, только иногда меняя положение скрещенных ног, что слышал где-то вдали перестук оленьих копыт. Перед сном, стоя на голове на этой каменной, залитой лунным светом крыше, я ясно понимал, что земля на самом деле вверх ногами, а человек, странный суетливый жучок, полный дурацких идей, бегает вверх ногами и хвастается, и я осознавал, что человек вспомнил, зачем был выстроен из первичной сущности весь этот сон о планетах, плантациях, Плантагенетах. Порой я злился, когда что-то не получалось, – подгорят ли оладьи, или пойду за водой и поскользнусь на снегу, а однажды упустил в ущелье лопатку – так разозлился, что хотелось искусать вершины гор, и, вернувшись в дом, я пнул что есть силы шкаф и ушиб пальцы на ноге. Но да знает дух, что, хоть и уязвима плоть, обстоятельства бытия совершенно великолепны.
Мои обязанности состояли только в том, чтобы следить, не появится ли где-нибудь дым, пользоваться рацией да мыть пол. Рацией я особо не занимался: за все время не случилось ни одного пожара настолько близко, чтобы я мог сообщить о нем прежде других, а в общей болтовне наблюдателей я не участвовал. Мне сбросили с парашютом еще пару батареек, а старые еще не кончились.
Как-то ночью, во время медитации, Авалокитешвара, Тот, Кто слышит молитвы и отвечает на них, сказал мне: «Ты уполномочен напоминать людям, что они совершенно свободны», – и тогда я вначале дотронулся до себя, чтобы напомнить это самому себе, затем же возрадовался, воскликнул: «Та!», открыл глаза – и увидел падающую звезду. Бесчисленные миры Млечного Пути, сияющая звездная слава, слова. Я ел суп маленькими скорбными чашечками – намного вкуснее, чем из какой-нибудь здоровенной миски… наш с Джефи гороховый суп. После обеда я имел обыкновение прилечь на пару часов поспать, а просыпаясь, окидывал взглядом горный пейзаж и понимал: «ничего этого никогда не было».
Наш мир висел книзу головой в бескрайнем океане пространства, а внутри сидели человечки, смотрели кино в кинотеатрах, там, внизу, в мире, куда мне предстояло вернуться… В сумерках я шагал по двору, напевая «Короткие часы», и на строчке «когда весь мир спокойно засыпает» глаза мои наполнились слезами. «О'кей, мир, – произнес я, – буду тебя любить». Ночью, в постели, в теплом уютном спальнике на удобной пеньковой лежанке, я смотрел на свой стол, на висящую одежду и чувствовал: «Бедняжка Раймонд, как полон день его забот и тревог, как эфемерны его рассуждения, как неотвязна печальная необходимость жить,» – и на этом засыпал, как ягненок.
Падшие ли мы ангелы, усомнившиеся, что ничто есть ничто, и за это рожденные терять любимых и близких, одного за другим, а потом и собственную жизнь, чтобы убедиться, что были неправы?… Но возвращалось холодное утро с облаками, дыбящимися из ущелья Молнии, как гигантский дым, с безмятежной лазурью озера и неизменностью пустого пространства. О скрежет зубовный земли, а ведь все идет к прекрасной золотой вечности, чтоб доказать нам, что все мы были неправы, чтоб доказать, что и само доказательство – ноль…
34
Явился август и порывом ветра потряс мой дом, ничего августейшего не предвещая. На заходе солнца я готовил малиновое желе цвета рубинов. Из-за невероятных скал изливались в морскую пену облаков неистовые закаты, окрашивая небо во все оттенки надежды, и внутри у меня было то же несказанное холодное сверкание. Повсюду ледники и снега, одна лишь травинка, цепляясь за камень, трепещет на ветрах бесконечности. На востоке серо; на севере жуть; на западе глупо боролись громами железные грумы; на юге – отцовский туман. Джек-гора возвышался каменной шапкой над сотней футбольных полей сплошного снега. На ручье Корица гнездился шотландский туман. Моя масляная лампа горела в безбрежности. «Бедная, нежная плоть, – понимал я, – нет ответа». Я уже ничего не знал, мне было все равно, и это не имело значения, и тут я почувствовал, что и вправду свободен.
Утра становились все морознее, трещал огонь в печке, в шапке с наушниками рубил я дрова, а потом восхитительно ленился в теплой избушке, окутанной снаружи ледяным туманом. Дождь, гром в горах, а я сижу себе у печки, листаю журналы. Снежный воздух, запах дыма. Наконец клубящимся призраком из Канады пришел с Хозомина снег, он выслал ко мне сияющих белых герольдов, из-за которых, я видел, выглядывал ангел света, и поднялся вихрь, и повалили, точно из кузницы, черные низкие тучи, и Канада превратилась в море бессмысленной мглы; пенье в печной трубе стало сигналом к общей атаке; тучи шли напролом, поглощая привычное синее небо с золотыми задумчивыми облаками; трах-та-та-тах, рокотал канадский гром; с юга шла еще одна буря, еще темней и огромней, забирая нас в клещи, но гора Хозомин отражала атаку угрюмым молчаньем. И ничто не могло омрачить веселых золотых горизонтов на северо- востоке, где, в отличие от пика Заброшенности, никакой бури не было. Вдруг прямо в хребет Голода вонзилась зелено-розовая радуга, совсем рядом с домиком, и трехсот ярдов не будет, как стрела, как колонна: это бурлящие тучи смешались с оранжевым солнцем.
Другим концом она упала в ручей по имени Молния; разом ударил дождь со снегом, озеро в миле внизу закипело молочной белизной – просто с ума сойти. Я вышел во двор и вдруг увидел, что тень моя увенчана радугой, будто нимбом, чудесная тайна, мне захотелось молиться. «О Рэй, твой жизненный путь – как дождевая капля в бескрайнем океане вечного бодрствования. К чему треволнения? Напиши об этом Джефи». Буря промчалась так же стремительно, как началась, и вечером озеро ослепило меня своим блеском. Вечер, голая спина мерзнет, стою над миром, набирая снег лопаткой в ведро. Вечер, я меняюсь, а пустота – нет. В теплых розовых сумерках я медитировал под половинкой желтой августовской луны. Гром в горах гремел, как оковы любви моей матери. «Снег и гром, как же мы пойдем!» – пел я. Вдруг ударили проливные осенние дожди, всю ночь миллионы акров священных рощ омывались водой, а у меня на чердаке мудро спали тысячелетние крысы.
Утро, ясно чувствуется приближение осени, скоро кончается моя служба, дикий ветер и тучи, и золото ясного взгляда в полуденной дымке. Вечером я варил какао и пел у печки. Звал в горах Хань Шаня: нет ответа. Звал Хань Шаня в утреннем тумане: молчание. Я звал; Дипанкара наставлял меня, не произнося ни слова. Туман летел мимо, я закрывал глаза, разговаривала печка. «У-у!» – кричал я, и птица, безупречно балансирующая на самой верхушке пихты, лишь качнула хвостом, потом улетела, безумная белизна заволокла даль. Темные жуткие ночи с намеком на медведей – в мусорной яме банки старой прокисшей сгущенки прокушены насквозь и разорваны мощными лапами чудища: Авалокитешвара-Медведь. Холодные туманы с устрашающими дырами. Я вычеркнул в календаре еще один день.
Волосы у меня отросли, я загорел, глаза в зеркале были совершенно синие. Снова всю ночь ливень, осенний ливень, а я лежу в спальнике, теплый, как гренок, и вижу во сне какие-то долгие передвижения пехоты, разведки в горах; промозглое ветреное утро, несется туман, мчатся тучи, внезапные проблески яркого солнца, первобытный свет на пятнистых холмах, печка гудит, проглотив три толстых полена, и тут я