[41], – при условии, конечно, что поблизости есть эта будка, причем такая будка, которой имеют право пользоваться и лагерники. Но предположим: конвойный как раз настроен доброжелательно и даст тебе разрешение; предположим, разрешит и во второй раз; но найдется ли человек, который и в третий раз решится испытывать его терпение? Остается немая борьба с собой: стиснув зубы, дрожа всем телом, ты мучаешься и ждешь, что в конце концов возьмет верх – природа или воля?
И в качестве последнего средства воздействия – неожиданные или ожидаемые, принимаемые с вызовом или, наоборот, всеми способами избегаемые побои. На мою долю их тоже выпало немало, пусть не больше, но и не меньше, чем в среднем выпадало каждому, то есть как раз в той мере, в какой они, побои, не заслужены лично тобой как некий особый удел, а являются лишь привычной практикой концлагеря. И – тут, видимо, заметна какая-то непоследовательность, но я не могу не отметить – побои, более всего мне запомнившиеся, я получил не от какого-нибудь эсэсовца, для которого они были все-таки в какой-то мере частью его служебного долга, который все-таки был как бы уполномочен, даже как бы обязан (уж и не знаю, как лучше
сказать) бить нашего брата, а от одетого в желтую униформу представителя некоего, немного загадочного корпуса «Тодт», чья, не очень мне ясная, функция состоит, как я слышал, в надзоре за строительными работами. Именно он оказался поблизости, именно он заметил – но как он закричал при этом, как рванулся ко мне! – заметил, что я уронил мешок с цементом. В самом деле, погрузку цемента любая бригада – и, по-моему, с полными на то основаниями
– воспринимает как редкий подарок, хотя радость по этому поводу предпочитает не высказывать вслух даже в своем кругу. В самом деле, это сказка, а не работа. Ты наклоняешь голову, кто-то кладет тебе на плечи мешок, с ним ты шагаешь к грузовику, там кто-то снимает его с твоей шеи, потом ты, делая большой крюк, величина которого определяется обстановкой, бредешь обратно, в случае удачи перед тобой еще стоят в очереди несколько человек, и ты можешь бездельничать еще минуту-другую, до следующего мешка. Да и что такое этот мешок? Всего-то десять—пятнадцать килограммов, не больше; дома ты унес бы его одной рукой, да еще вприпрыжку; но тут – тут я споткнулся и уронил его. А главное, он еще и лопнул, и в прореху посыпалось, смешиваясь с грязью, содержимое – драгоценный цемент. Почти в тот же момент солдат оказался рядом, и я уже ощутил его кулак на своем лице, а потом, когда он повалил меня на землю, его сапог на своих ребрах, а руку – на шее: он тыкал меня лицом в землю, в рассыпанный цемент, мол, собери, соскреби, языком подбери, орал он вне себя. Потом рывком поставил меня на ноги: он мне покажет, где раки зимуют, dir werd ich's zeigen, Arschloch,
Scheisskerl, verfluchter Judehund[42], – он отучит меня цемент рассыпать. С этой минуты он сам взваливал мне на плечи следующий мешок, он занимался теперь только мной, я был единственной его заботой, взгляд его, пока я брел до грузовика и обратно, был неотрывно прикован ко мне, он нагружал меня, даже если по очереди и по справедливости мешки полагались другим. В конце концов мы едва ли не сыгрались с ним, изучили друг друга, и на лице у него я видел едва ли не удовлетворение – во всяком случае, нечто вроде ободрения, чтоб не сказать: некое подобие гордости, и в каком-то смысле, что отрицать, у него были на это известные основания: ведь я в самом деле, пускай шатаясь, пускай согнувшись в три погибели, чувствуя, что в глазах у меня время от времени темнеет, но все-таки выдержал; я все-таки передвигал ноги, все-таки носил цемент, при этом не уронив больше ни одного мешка, и это в конечном счете – я не мог не признать – доказывало его правоту. С другой стороны, к концу дня я почувствовал, что во мне что-то непоправимо сломалось: с того дня каждое утро, проснувшись, я думал, что это утро – последнее, а встав и кое-как спустившись с нар, после каждого шага чувствовал, что сделать еще один не смогу, после каждого движения был уверен, что на следующее меня не хватит; и все- таки, все-таки я пока еще двигался.
7
Бывают такие случаи, складываются такие ситуации, когда, что бы ты ни предпринимал, что бы с тобой ни происходило, ты знаешь: хуже уже быть не может. Могу твердо сказать: после стольких стараний, стольких тщетных попыток, усилий я наконец обрел мир и покой в душе. Скажем, некоторые вещи, которым я до сих пор придавал Бог знает какое огромное, почти непостижимое разумом значение, теперь потеряли в моих глазах всякий вес. Так, в строю на поверке я, если очень уж уставал, не глядя, в грязи стою или в луже, просто– напросто, плюнув на все, садился – и безмятежно сидел, пока соседи силой не поднимали меня на ноги. Холод, сырость, дождь, ветер меня больше не беспокоили: они как-то огибали меня, я их не осязал, не чувствовал. Даже привычный голод меня перестал терзать: я по-прежнему клал в рот все, что находил, все, что можно было съесть, но делал это рассеянно, скорее механически, по привычке, так сказать. Работа? На работе я уже и о том, чтобы создать видимость, не заботился. Если им что-то не нравится, что ж, они меня побьют, – ну и ладно, не велика беда, наоборот, так я лишь выиграю немного времени: при первом же ударе я поспешно падал на землю, а что там дальше, меня не интересовало, потому что я сразу же засыпал.
Одно лишь стало во мне сильнее: раздражительность. Если кто-нибудь посягал на мой покой, хотя бы всего-навсего прикасался ко мне, или если на марше мне случалось сбиться с шага (а это происходило часто) и тот, кто шел сзади, наступал мне на пятки, я был готов, не колеблясь, убить его, например, и убил бы, конечно, если бы у меня нашлись для этого силы и если бы я, подняв для удара руку, тут же не забывал, что я, собственно, собирался сделать. Когда Банди принимался меня отчитывать, упрекая, что я «опустился», что становлюсь для бригады обузой, навлекаю на остальных беду, что от меня паршой можно заразиться, – я и с ним ссорился. Но главное, я словно бы стал его в определенном смысле смущать, я будто мешал ему. Заметил я это, когда он однажды потащил меня мыться. Тщетно я отбивался, орал – он силой снял с меня робу; тщетно норовил стукнуть его кулаком в грудь, в лицо – он холодной водой беспощадно тер мою озябшую кожу. Я сто раз крикнул ему в лицо: надоели мне твои заботы, оставь меня в покое, убирайся в ж… «Ты что, решил здесь подохнуть? Не хочешь живым вернуться домой?» – спросил он; не знаю, что он увидел в моих глазах, но на лице у него появилось вдруг какое-то потрясенное выражение, что-то вроде испуга, с каким нормальные люди смотрят на неисправимых преступников, на приговоренных к смерти или, скажем, на разносчиков эпидемии; мне тогда опять вспомнилось, как он когда-то отзывался о «мусульманах». Во всяком случае, после этого он, как я заметил, явно стал меня избегать; я же, избавившись и от этого груза, вздохнул наконец с облегчением.
Только вот от колена своего я никак не мог избавиться, эта боль все время была со мной. Через пару дней, собравшись с духом, я решился на него посмотреть, и, хотя тело мое уже ко многому меня приучило, этот новый сюрприз, этот огненно-красный мешок, в который превратилось место, где находилось правое колено, заставили меня поскорее прикрыть его одеждой, чтобы больше не видеть. Я знал, что в нашем лагере есть лазарет; но, во– первых, время приема совпадало с ужином, а ужин был для меня все-таки важнее любой болезни; во-вторых, я знал, где нахожусь, так что некоторый накопленный опыт и знание жизни не очень-то способствовали надеждам на исцеление. Да и находился лазарет далеко, через две палатки от нашей, и преодолеть такое расстояние, если это не диктуется приказом или острой необходимостью, я был просто не в силах: кроме того, у меня страшно болело колено. В конце концов меня отнесли туда, сплетя руки в виде сиденья, Банди Цитром с нашим соседом по нарам; там меня посадили на стол и заранее предупредили: будет, скорее всего, очень больно, поскольку без немедленной операции не обойтись, а поскольку обезболивающих средств в наличии не имеется, оперировать будут так. Сквозь боль я смог заметить следующее: острым ножом мне сделали над коленом два, крест-накрест, разреза, выдавили оттуда целое море гноя, скопившегося под кожей, и потом замотали рану бумажным бинтом. Сразу после операции я спросил насчет ужина; меня успокоили: все, что необходимо, будет сделано, и вскоре я действительно убедился, что это так. Баланда нынче сварена была из турнепса и кольраби, такое блюдо я очень люблю, к тому же для лазарета, как можно было предположить, баланду черпали из гущи, с самого