самого вечера, оставаясь все в той же роли скромного, не слишком требовательного участника. Ведь, в конце концов, вообразить какой-то исключительный, какой-то особо удачный день у меня, может быть, просто не хватило бы сил, – поэтому я, как правило, представлял себе плохой день, с подъемом на рассвете, школой, страхами, невкусным обедом, а все те возможности, которые тогда, в тех ситуациях, были упущены, даже, может быть, вообще не замечены, теперь, в концлагере, я исправлял и заново переживал на высочайшем уровне совершенства. Я слышал и раньше – и сам теперь мог подтвердить: действительно, даже тесные тюремные стены не способны подрезать крылья фантазии, ограничить ее полет. Одно было плохо: если воображение уносило меня так далеко, что заставляло даже забыть о собственных руках, то реальность, которая все-таки была тут, рядом, не уходя никуда, вновь спешила напомнить о себе и вступала в свои права посредством самых весомых, самых решительных аргументов.
В этот период в нашем лагере на утренней поверке число заключенных все чаще не соответствовало официальному – как, например, произошло и намедни, рядом с нами, в блоке шесть. Каждый прекрасно знает, к чему приводят подобные случаи: ведь побудка в концлагере не разбудит только того, кого уже вообще нельзя разбудить, а такие – все налицо. Тут, однако, речь идет о другом способе бегства – и кто же не поддавался, хотя бы раз, хотя бы один– единственный разок, неодолимому искушению, кто способен был всегда оставаться несгибаемо волевым, особенно по утрам, когда ты просыпаешься, нет, не просто просыпаешься, а вспоминаешь, какой ждет тебя день, и слышишь, как шумит вокруг тебя палатка, как суетятся, чтобы не опоздать на поверку, соседи? Нет, я тоже не относился к числу несгибаемых и обязательно сделал бы такую попытку, не будь рядом Банди, который каждый раз упорно приводил меня в чувство. В конце концов, думаешь ты сквозь сон, кофе – да черт с ним, с кофе, а к поверке ты все равно как-нибудь будешь в строю. Нет, ты, естественно, не остаешься на нарах: такие детские трюки здесь не проходят,
– ты встаешь, как положено, встаешь честно, встаешь, как все остальные, а потом… о, ты знаешь одно местечко, один абсолютно надежный угол, сто против одного, что там тебя никто не найдет – такой он надежный. Ты присмотрел его еще вчера, а может, и того раньше, он попал тебе на глаза случайно, у тебя с ним не было связано никаких планов, ты просто запомнил его про себя, так, абстрактно. И вот теперь ты о нем вспоминаешь. И забираешься, скажем, под нижние нары. Или находишь ту стопроцентную щель, тот закуток, ту надежную ямку. И зарываешься с головой в солому, в подстилку, в какие-то одеяла. Мысль, что к поверке ты будешь на своем месте, все время с тобой; повторяю, было время, когда я хорошо, очень хорошо это понимал. Более смелые даже, может быть, думают: из-за одного человека на поверке не будет шума, ну, мало ли, бывают, скажем, ошибки в счете, ведь все мы, в конце концов, люди; и мало ли, может, один-единственный отсутствующий сегодня – только сегодня, только сегодня утром – не бросится никому в глаза, а вечером – об этом-то ты позаботишься – состав будет полный; еще более дерзкие верят: где-где, а уж в этом надежном месте тебя никогда, никаким способом не найдут. Самые же отчаянные не думают ни о чем: они просто уверены – иной раз и я был такого же мнения, – что часок хорошего сна оправдывает любой риск и за него, в конце концов, не жаль заплатить любую цену.
Но час у них вряд ли будет: ведь утром все крутится очень быстро, и смотри-ка, уже спешно сформирована поисковая группа: возглавляет ее сам Lageraltester, весь в черном, свежевыбритый, с молодцеватыми усами, в аромате духов, за ним по пятам следует немец капо, с парой старост блоков и их помощников за спиной, и у всех в руках наготове дубинки, палки с крючьями – и все направляются прямиком в блок номер шесть. Изнутри доносятся азартные голоса, гам, стук, и спустя несколько минут – вот так! – раздается торжествующий вопль. Сквозь него прорывается жалкий писк, писк все тише, потом он замолкает, а вскоре появляются и охотники. То, что они волокут за собой, отсюда видится лишь неодушевленным предметом, комком тряпья, – они швыряют этот комок в конец шеренги; я стараюсь туда не смотреть. Но какая-то маленькая деталь, какая-то различимая, несмотря ни на что, черта, отличительный знак все же неодолимо притягивают мой взгляд, и я узнаю в нем того, кто когда-то был человеком: это – Невезучий. Потом:
«Arbeitskommandos antreten!»[39] – и можете рассчитывать: конвойные будут сегодня злее, чем всегда.
Наконец, можно, видимо, обсудить и третью, буквальную и реальную форму бегства; такое в нашем лагере тоже было однажды, один-единственный раз. Беглецов было трое; все трое – латыши, с богатым лагерным опытом, знанием немецкого языка и местности, уверенные в том, что они делают, – сведения эти шепотом расползались по лагерю, и должен сказать: после первых тихих восторгов, тайного злорадства в адрес охраны, кое-где даже, может быть, зависти и душевного подъема, после робкого взвешивания шансов – а не последовать ли их примеру? – очень скоро все мы молча проклинали их в душе, потому что было уже часа два-три ночи, а мы, наказанные за их проступок, все еще стояли на плацу; точнее сказать: не стояли, а качались. На другой день, вечером, когда мы вернулись в лагерь, я опять-таки старался не смотреть вправо. Там стояли три стула, на них сидели три человека; вернее, некие подобия людей. Как они точно выглядели и что было написано огромными корявыми буквами на картонках, висящих у них на шее, я предпочел, спокойствия ради, не интересоваться (потом все равно я об этом узнал, потому что в лагере долго еще обсуждали тот случай: «Hurrah! Ich bin wieder da!» – то есть: «Ура, я опять здесь!»); кроме того, я видел сооружение, напоминающее стояки для выбивания ковров, что были дома в каждом дворе, но с тремя веревками, на конце завязанными петлей; я понял, что это – виселица. Об ужине, разумеется, и речи не было; вместо этого сразу: «Appel!» —
потом: «Das gauze Lager: Achtung!»[40] – скомандовал где-то впереди, во всю глотку, лично сам Lageraltester. Возле виселицы построились обычные исполнители наказаний, затем, после некоторого ожидания, появились немцы, офицеры, – и все пошло, так сказать, по раз и навсегда заведенному порядку
– к счастью, довольно далеко от нас, впереди, возле умывален; я туда не смотрел. Смотрел я влево, откуда вдруг донесся какой-то звук, какое-то бормотание, что-то вроде пения. Недалеко от себя, в шеренге, я различил слегка трясущуюся голову на тонкой, вытянутой вперед шее; собственно, видны были главным образом нос и огромные, в эту минуту залитые каким-то почти безумным светом влажные глаза: это был он, раввин. Вскоре я разобрал и слова, произносимые им; тем более что слова эти стали повторять постепенно многие в шеренге. Например, все «финны»; но и не только они. Более того: не знаю уж, каким образом, но слова эти перелетели к другим, соседним блокам, распространяясь подобно низовому огню в лесу; там я видел все больше шевелящихся губ и осторожно, едва заметно, но все-таки решительно раскачивающихся плеч, шей и голов. Бормотание, здесь, в середине шеренги, как некий гул, идущий из-под земли, было едва уловимо, но не смолкало; «Ис-
гадал, войисгадал», – звучало снова и снова, и я, хоть в этих вещах разбираюсь не очень, все же понял, что это – кадиш, заупокойная молитва евреев. И пускай это тоже было всего лишь упрямство, последний, единственно возможный в этих условиях, вероятно, вынужденный, даже предписанный, в известном смысле продиктованный, как бы независимый от чьей-либо воли и притом совершенно бесполезный вид упрямства (ибо ведь там, впереди, ничто не изменилось – если не считать того, что повешенные дернулись пару раз, – ничто не сдвинулось с места, ничто не дрогнуло от этих слов); и тем не менее я не мог не проникнуться тем чувством, в котором почти растворилось лицо раввина, чувством таким сильным, что у него даже крылья носа странно трепетали. Словно сейчас наступила та давно ожидаемая минута, та самая минута торжества, о наступлении которой, помню, он говорил еще на кирпичном заводе. И в самом деле, тогда, впервые в жизни, меня, сам не знаю, почему, охватило ощущение, что мне чего-то все-таки не хватает, охватила некоторая зависть; впервые в жизни я пожалел, что не научился молиться – пускай это было бы лишь несколько фраз – на древнем языке евреев.