заделываю моей старухе. А днем — не сочтешь.
— Что — днем?
— Женщины. Сами просят. Ездишь от дома к дому, тебе предлагают. Не при нас это придумано на свете.
— Я никогда не ездил от дома к дому, — сказал Френсис.
— Я полжизни ездию от дома к дому, — сказал Росскам. — И знаю, что и как. Предлагают.
— И с триппером, поди, на короткой ноге.
— Два раза за всю жизнь. Лекарством пользуешься — он проходит. Эти женщины, они не так часто злоупотребляют, чтобы заразиться. Голод у них, а не триппер.
— Кладут тебя в постель в старой одевке?
— В подвале. Они в подвале любят. На дровах. В угле. На газетах старых. Идут за мной по лестнице, нагибаются над газетами, буфера показывают или юбку передо мной на лестнице поднимут, другое показывают. Самая лучшая тут из последних была у меня на четырех урнах. Очень шумно — но женщина… Что она говорила — у тебя язык не повернется повторить. Горяча, ух, горяча. Сегодня утром мы ее навестим, на Арбор-хилле. Ты на телеге подожди: это недолго, если ты не против.
— С чего мне быть против? Телега твоя, ты начальник.
— Это правильно. Я начальник.
Они выехали на Северный бульвар, а оттуда на Третью улицу — всё под гору, чтобы не замучить лошадь. Ехали от дома к дому, грузили старые часы и разбитые приемники, бумагу без конца, две коробки увечных книг по садоводству, банджо со сломанным грифом, банки, старые шляпы, тряпье.
— Вот, — сказал Росскам, когда они подъехали к дому страстной дамы. — Хочешь, погляди в подвальное окошко. Она любит, чтоб смотрели, а мне все равно.
Френсис помотал головой и остался на тележке — глядеть на Третью улицу. Он мог бы восстановить ее всю по памяти. Детство, молодость проходили на улицах Арбор-хилла, девочки открывали в себе желания, мальчики на этом открытии грели руки. Шайка в проулках подглядывала за раздевавшимися женщинами, а однажды они наблюдали предварительные ласки голых мистера и миссис Райан, покуда те не выключили свет. Джон Килмартин дрочил во время этого спектакля. Воспоминание возбудило Френсиса. Хотел ли он женщину? Нет. Элен? Нет, нет. Он хотел снова подглядывать за Райанами и вместе с ними достигать готовности. Он слез с тележки и зашел за дом, где жила горячая дама Росскама. Он ступал тихо, прислушиваясь, и до него доносились стоны, невнятные слова и звук усталости металла. Он присел на корточки и заглянул в подвальное окошко: вот они, на урнах, штаны у Росскама спущены на туфли, а под ним дама в платье, задранном до подбородка. Когда Френсис разглядел их, стали внятны и голоса.
— Ох как, ох как, — говорил Росскам. — Ох как, ох как.
— Ох, я люблю, — говорила горячая дама. — Ох, я люблю. Ох, я люблю.
— Ох, любишь, — говорил Росскам. — Ох как, ох как.
— Суй мне, — говорила горячая дама. — Суй мне, сунь, сунь, сунь, сунь мне.
— На тебе, — говорил Росскам. — На тебе.
— Ох, еще, еще, — говорила дама. — Я злая баба. Еще, еще.
— Ох как, ох как, — говорил Росскам.
Горячая дама увидела в окошке Френсиса и помахала ему рукой. Френсис поднялся и пошел к тележке, против воли извлекая из памяти картины прошлого.
Бродяги спаривались в вагонах, женщин харили хором в траве, бродяга насиловал восьмилетнюю девочку, а потом насильника били ногами до полусмерти другие бродяги и скидывали на ходу с поезда. Он видел легион женщин, с которыми спал: женщины ничком, женщины голые, женщины с задранными юбками, с раздвинутыми ногами, с раскрытыми ртами, женщины в охоте, потные и кряхтящие под ним и над ним, женщины, изъявляющие любовь, желание, радость, боль, нужду. Элен.
Он познакомился с Элен в нью-йоркском баре, и когда выяснилось, что оба из Олбани, любовь их ускорила свой ход. Он поцеловал ее, она — в ответ, с языком. Он погладил ее по телу, уже тогда старому, но отзывчивому и полному и еще без опухоли, и они признались друг другу в жарком взаимном желании. Френсис не решался утолить его, ибо восемь месяцев был без женщины после того, как с трудом и большими неудобствами для себя избавился от м-вошек и бесконечной слизистой капели. Однако близость пылающего тела Элен прогнала страх перед болезнью, и, в конце концов поняв, что сблизиться им предстоит не на одну ночь, сказал: «Я не притронусь к тебе, детка. Пока не проверюсь». Она предложила ему надеть презерватив, но он сказал, что терпеть не может эту пакость. Сделаем анализ крови, вот что мы сделаем, сказал он ей, и они скинулись на поход в больницу, и получили хорошие анализы, и сняли комнату, и занимались любовью до изнеможения. Любовь, ты член мой, стертый до крови. Любовь, ты негасимый огонь. Ты обжигаешь меня, любовь. Я опален, я почернел.
Тележка ехала дальше, и Френсис понял, что она движется к Колони-стрит, где он родился и вырос, где до сих пор живут его сестры и братья. Колеса тележки скрипели, старье в кузове тряслось и гремело, возвещая возвращение блудного сына. Френсис увидел свой дом — все та же расцветка, беж и коричневая, — и рядом покрытый высоким бурьяном пустырь на месте сгоревшего дома Догерти и школы Христианских братьев[6].
Он увидел, как отец и мать после венчания сходят перед домом с коляски и, переплетя руки, поднимаются на крыльцо. На Майкле Фелане железнодорожный комбинезон, и выглядит он точно так, как в ту минуту, когда его сбил мчавшийся поезд. Катрин Фелан в венчальном платье выглядит так же, как в тот день, когда она влепила Френсису пощечину и он отлетел к буфету с посудой.
— Остановись на минутку, а? — попросил Френсис Росскама, который не промолвил ни слова с тех пор, как поднялся из подвала страсти.
— Остановить? — сказал Росскам и натянул вожжи.
Новобрачные перешагнули через порог и вошли в дом. Они поднялись по лестнице в спальню, которую им предстояло делить на протяжении всей совместной жизни, — теперь эта же комната стала их совместной могилой, и такая сдвоенность пространства представлялась Френсису столь же логичной, сколь и сам этот момент, где сошлось настоящее пятидесятивосьмилетнего Френсиса с годом, предшествующим его рождению, 1879-м, когда совершилось таинство брака. Комната имела вид, знакомый с детства. Дубовая кровать и два дубовых туалетных стола приросли к своим местам так же прочно, как деревья, бросавшие тень на могилы Феланов. Комната благоухала смесью материнских и отцовских запахов — разделявшихся, когда Френсис зарывался лицом в чью-либо подушку, или открывал ящики туалетов с интимной одеждой, или, скажем, вдыхал запах горелого табака в остывшей трубке или аромат куска мыла Пирса, используемого как саше.
На шестидесятом году совместного существования Майкл Фелан обнял в спальне молодую жену и провел пальцем по ложбинке между грудей; Френсис увидел, как его будущая мать содрогнулась от первого и, насколько он понял, отвратительного любовного прикосновения. Комната Френсиса, первенца, была рядом с их спальней, поэтому он годами слушал их ночные препирательства и отлично знал, что мать неизменно сопротивлялась мужу. Когда Майкл все же одолевал ее — силой воли или угрозой передать их дело на суд священника, — Френсис слышал ее возмущенное рычание, тяжкие стоны, извечные доводы относительно того, что половые сношения, не производящие потомства, греховны. Ей противно было даже то, что люди знают о ее совокуплениях с мужем, завершившихся рождением детей, — и эта ее печаль всю жизнь бесконечно радовала Френсиса.
Сейчас, когда муж стал стягивать с нее через голову рубашку, девственная мать шестерых детей отшатнулась в ужасе, духовная подоплека которого открылась Френсису впервые и который так же явственно выражался в ее глазах в 1879 году, как и на кладбище. Кожа ее была свежа и розова, как тафта внутренней обивки гроба, но, несмотря на молодой румянец, она была безжизненна, как шелк ее красного погребального платья. Она всю жизнь была мертвой, подумал Френсис и впервые за много лет пожалел эту женщину, кастрированную самокладеными монашками и самолегчеными священниками. В ту минуту, когда она по обязанности отдавала свое свежее тело молодому мужу, Френсис ощутил, как «железная дева»[7] навороженного целомудрия пронзает ее со всех сторон и стягивается с годами все туже, покуда совсем не задушит в ней чувственность и она не сделается холодной и бескровной, как гранитный ангел.
Она закрыла глаза и повалилась на брачное ложе, словно труп, готовясь принять мужа, и