разместились в здании монастыря. Начальником гарнизона стал капитан Вотруба, который иногда заходил к нам. Мне предложили быть гарнизонным врачом, на что я, конечно, согласился.
Наступало время первого послевоенного Рождества. Актив гарнизона готовился отпраздновать традиционный в Чехии праздник святого Николая. Накануне праздника, вечером 5 декабря, ко мне зашел капитан Вотруба и за ужином пригласил всей семьей на вечеринку в монастырь. Между прочим сообщил, что у него были офицеры военной контрразведки из Праги, что-то расследовали и сказали, что скоро в Желиве будут сенсационные аресты.
— Не меня ли снова собираются взять, господин капитан? — спросил я.
— Да, был разговор и о вас. Но я дал отличный отзыв и могу вас уверить, что все в порядке. Ваше назначение гарнизонным врачом подтверждено, и вы можете не беспокоиться, — ответил Вотруба, а утром, 6 декабря, в день моих именин, в амбулаторию вошли несколько незнакомых мне жандармов. Толстяк Пржибыл, начальник жандармского управления, надулся и строго объявил:
— Доктор, именем республики вы арестованы! Сейчас же сдайте оружие! Поднимите руки!
В недоумении я поднял руки и ответил:
— У меня нет оружия. Всю жизнь моим оружием были термометр, шприцы и стетоскоп. Думаю, что происходит печальное недоразумение…
Пржибыл профессиональными движениями ощупал меня, убедился, что я действительно безоружен, и принялся за обыск.
Неприятное это дело — арест. Он напрягает все нервы, рвет их, человек чувствует себя таким маленьким и ничтожным, что становится стыдно за государство, которое приказывает надлежащим органам творить это насилие. Меня арестовывали шесть раз: два раза на белом Дону, три раза в возрожденной Чехословацкой Республике и раз в Советском Союзе. И каждый раз ни за что — только потому, что власть вооружена и должна быть бдительной. Если бы сосчитать, чего стоили эти незаживающие психические травмы… На своем горьком жизненном опыте я убедился, что в полиции и вообще в органах охраны государства и его граждан должны быть люди только с высшим образованием, высоко квалифицированные, чуткие, а не с бору сосенки.
Тогда, после обыска, меня отвезли в небольшую Гумполецкую тюрьму. Посадили в общую камеру, где помещалось не менее 25 человек, так называемых «врагов народа». На грязном полу валялись замызганные, полные блох, запачканные засохшей кровью матрасы. Стены тоже были покрыты брызгами крови — следы первых арестов, когда тех «врагов» встречали особенно заботливо — били чем попало и точными ударами выбивали изо рта протезы вместе с остатками зубов. Так приняли Бамбаса — ничем не заметного мужика-рабочего, ни в чем, конечно, не виноватого. Особенно «опасным» заключенным был старый немец Вильдт, оставивший после себя так называемую «Вильдтову линию» — ряд примитивных окопчиков, которые, по мнению этого чудака, должны были преградить путь Красной Армии в Гумпольце.
Однажды в камеру, где я сидел, вошел небольшой желчный человечек с бледным, испитым лицом фанатика. Как я узнал позже, это был испанский интербригадник Иосиф Гушек, который потом занял в Праге высокую должность председателя антифашистской лиги. Он округлится, раздобреет на хороших хлебах, и я, видя его на экране телевизионного аппарата, удивлялся, как люди могут меняться, приспосабливаясь, пригреваясь у теплых местечек. Тогда же, при первой встрече, это был поистине зверь в облике человека. Войдя в камеру, он строго крикнул на меня и приказал стать лицом к стене. Я должен был стоять, не оглядываясь, а тем временем Гушек приказал принести в камеру несколько табуреток, на которые положили моего соседа, и тут же послышались тяжелые удары по чему-то мягкому и раздался нечеловеческий рев избиваемого. Били
— А этот за что сидит? — и, не получив ответа, ушел.
Иногда меня вызывали на допросы. Обычно допрашивал молодой судья доктор Катцер, который теперь переменил свою фамилию на Коваля. Это был исключительно мягкий и добрый человек. Он прямо сказал мне, что не знает, почему я сижу и в чем меня обвиняют. Допросы были вялые, пустые и совсем не революционные. Раз меня допрашивал и жандармский капитан Пржибыл, который меня арестовывал. При допросе он ядовито заметил:
— Ну и умеете же вы, доктор, защищаться. Вас никак, ни на чем не поймаешь…
— Мне защищаться легко, — ответил я. — В жизни я никогда ничего не делал противозаконного.
Приближался май 1946 года. Мой участок был уже полгода без врача, население волновалось, не понимая, за что меня держат в тюрьме. И вот мои постоянные пациенты начали собирать подписи под прошением о моем освобождении. Говорили, что набрали их несколько сот, но кто-то из так называемых активистов-демократов уничтожил все листы с собранными подписями. Люди этого типа терпеть не могли русских — ни белых, ни красных. Впрочем, и между ними встречались исключения. В начале мая я узнал, что крестьянин из деревушки Вржесник Франтишек Копиц собрал подписные листы и поехал хлопотать за меня в Кутную Гору — центр, где происходили суды по новым декретам. Жена тоже много раз ездила и в Прагу, и в Кутную Гору с просьбой поскорее расследовать мое дело. По словам лиц, к которым она обращалась, подобными делами были завалены все канцелярии, и следственные власти не представляли, когда они со всем этим разделаются.
И вот, в начале мая, меня вызывают к главному врачу. Бросив на меня взгляд, он как бы сожалеюще говорит:
— Позвал я вас сюда, доктор, затем, чтобы сообщить об экстренном распоряжении из Праги. Вас, как очень опасного преступника, сегодня же перевезут в центральную пражскую тюрьму на Панкрац. Приготовьтесь к отъезду — там с такими, как вы, не шутят: попадете в строжайшую изоляцию…
Я стоял, как громом сраженный. Думал — вот и конец… Но вдруг из-за занавески, отделяющей часть кабинета, шумно выскочил Нетик, чиновник финотдела, который помогал врачам составлять счета для уплаты налогов. Он бросился ко мне на шею и заорал:
— Доктор, доктор. Мы пошутили — вы свободны! Сейчас телефонировали из суда, что вы хоть сию минуту можете идти домой! Поздравляю!
Но моя Голгофа еще не кончилась. Хотя я и был по распоряжению из Праги выпущен на свободу, но все лица, бывшие под следствием, подлежали еще так называемому «очищению» или легкому наказанию по малому «ретрибучному» декрету, изданному Бенешем в 1945 году. Но я так и не понимал, за что же отсидел полгода в тюрьме — мне ведь не было предъявлено никакого обвинения.
И вот в районной жандармерии передо мной довольно объемистая, распухшая от справок и протоколов, касающихся меня, папка. Прапорщик листает бумаги в этой папке и, к моему удивлению, останавливает внимание на номере газеты «Казачий вестник», где были опубликованы в 1942 году те три моих стихотворения.
Выразительно посмотрев на меня, прапорщик переводит взгляд на страницу со стихами и коротко заключает:
— Понятно? Но помните, я вам ничего не показывал…
Так самовольная перепечатка моих стихотворений обошлась мне массой неприятностей и шестью месяцами тюрьмы. Казалось бы, все прояснилось и мои мытарства закончились. Но это только казалось.
Как-то с женой и сыном мы приехали по делам в Прагу. Это была уже третья или четвертая поездка туда после моего освобождения из гумполецкой тюрьмы. Как обычно, остановились у Бе-ранка, было это уже глубокой осенью 1946 года. И вот часов в пять утра меня разбудил стук в дверь номера. Открываю ее и вижу перед собой дуло револьвера. Полицейский строго спрашивает:
— Вы доктор Келин? Руки вверх! Вы арестованы… Умудренный опытом, я снимаю с руки часы, выкладываю на ночной столик связку ключей, целую Олю и ухожу. Два полицейских ведут меня в местный участок на Виноградах и передают дежурному. Там узнаю, что угодил уже в список военных преступников, разыскиваемых чехословацкой полицией. А это значит, что разбираться будут в главном полицейском управлении. И снова какие-то папки, бумаги, протоколы… Моего дела в управлении не оказалось. Картотека, в которой рылся чиновник, действительно содержала дела военных преступников, а мое спокойно лежало в Гумпольце. Желая помочь чиновникам в решении вопроса, я вытащил из бумажника удостоверение,