Но вот в конце мая, помню, побродив, как обычно, по Желиву, я вернулся домой и в ординации, где принимал больных, увидел перед амбулаторией трех жандармов, сидящих на перилах террасы. Это были служащие местного полицейского участка.
— Кто-нибудь из вас болен? — спрашиваю.
Они, покуривая и улыбаясь, просят меня осмотреть больных.
— Мы подождем, мы не спешим…
У меня, как ни странно, даже не мелькнула мысль, что пришли за мной. Отпустив последнего больного, выхожу в приемную и приглашаю:
— Прошу.
Один из жандармов, усмехнувшись, бросает:
— Нет, теперь вы пойдете с нами. В полицейский участок!
В полиции смотритель тюрьмы чех Вондрачек передает меня советскому сержанту-мальчишке с орденами.
— Келин! Идите сюда. Вас берут русские, — объявляет он, и меня привозят в караульное помещение.
Узкий подвал без света. Горит маленькая электрическая лампочка, в глубине торчат нары. Вверх ведут каменные ступени… В скором времени сюда сталкивают моего станичника доктора Сеина и, кажется, на второй или третий день привозят моего зубного техника, полумертвого от страха, Сашку Определеннова. Сидим на каменных порожках, перекидываемся пустыми фразами — гадаем, строим предположения. Зная повадки наших соотечественников, на будущее смотрим мрачно.
И вот первый допрос. Встречает меня аккуратненький мальчик — младший лейтенант. Смотрит безучастно и говорит:
— Садитесь! Вот бумага, перо, чернила. Опишите всю вашу жизнь, только поподробнее. Как попали в Чехословакию, что делали… Я часика через два приду.
Сажусь за стол и пытаюсь изложить на бумаге все, что знаю о себе. Пишу разборчиво и торопливо. Не помню точно, сколько написал, думаю, не менее 30–40 страниц.
На следующий день меня повели на допрос в главную канцелярию. Как я узнал потом, следователь Багновский, бывший монтер, совершенно неинтеллигентный тип, распахнув настежь дверь и театрально изогнувшись, ехидно прошипел:
— Наконец-то мы вас достали, доктор Келин… Да-а-ас, теперь поговорим — есть о чем.
Интонация и театральность позы произвели на меня очень тяжелое впечатление. Сжалось сердце. Я приготовился к допросу. Не помню уже теперь, о чем выспрашивал меня этот некультурный и грубый человек. Выходя от Багновского, я понял, что меня расстреляют. Вспоминаю, как в тот же день во время допроса в комнату вошел довольно красивый, лет тридцати, смуглый майор-еврей. Об этом типе речь впереди. Эта бестия много крови перепортила мне и моей семье. Да и гумполецким фабрикантам немало досталось: он обложил их натуральной данью и владел промышленным городишком неограниченно, как азиатский хан. По городку майор ездил в чудесном, где-то, понятно, реквизированном экипаже, запряженном парой прекрасных белых лошадей. А тогда, в день допроса, он рявкнул Багновскому:
— Какого черта вы портите бумагу на этого Келина? Я все равно все порву! На него пули жалко — веревку! — потом, обращаясь ко мне: — Послушайте, почему вы писали против нас? Вот если бы вы такие стихи для нас писали, — мы засыпали бы вас золотом. А так вот — повесим, как собаку… мать!
Взглянув на майора, я ответил:
— Вы же знаете, что, стоя на ином берегу, я не мог писать иначе. Бытие определяло сознание и темы моих стихов…
Кстати, фамилия того наглого майора Гончарук, а иногда его называли Поповым. Как правильно — не знаю. Вполне вероятно, что свою настоящую фамилию знал только он один.
Через несколько дней меня перевезли моим же реквизированным Красной Армией автомобилем в дом фабриканта Смрчки, где обосновался Гончарук. Тут производили какие-то формальности. В одной из комнат ко мне подсел молоденький артиллерийский офицер в дорогой для меня форме — черный бархат на петлицах, пушки, и я невольно вспомнил свою безвозвратно ушедшую молодость, годы, проведенные на фронте в боях за Родину…
Потом меня выгнали во двор, и взвод каких-то звероподобных солдат в старых русских шинелях, с допотопными винтовками при трехгранных штыках — и где они их только взяли? — под командой белобрысого сержанта погнал меня к развалинам замка Орлика, в балку. Молнией обожгла мысль — ведут на расстрел… Посмотрел на синее небо, на солнце, простился с жизнью — и вдруг стало как-то необыкновенно легко. Все показалось таким далеким, ненужным, и я покорно зашагал за город, подталкиваемый сзади трехгранными русскими штыками.
Привели меня мужики в балку, пошептались о чем-то, поматерились и вдруг, ни с того, ни с сего, повели обратно, к Гумпольцу. От Градской повернули в проулок, к дому № 848, принадлежащему чешскому почтальону Гауберту. Несколько окон этой новенькой и опрятной виллы были наспех опутаны колючей проволокой. Во дворе мотались солдаты стражи и, как виселица, торчали большие качели с веревками на перекладине. Сержант что-то буркнул и исчез, а я уместился под качелями, будучи совершенно уверен, что по приказу майора Гончарука на меня, действительно, пожалели пулю и сейчас будут вешать. Что говорить, перспектива качаться на перекладине с высунутым языком — не из радужных. И ожидание — одна из самых страшных пыток. Но поистине пути Господни неисповедимы — оказалось, что сержант ходил не за табуреткой для казни, а за ключом от реквизированной под временную гауптвахту виллы Гауберта.
В тот же день, как сейчас помню, в воскресенье, меня усадили в грузовик и под охраной двух красноармейцев с автоматами повезли куда-то. Раз или два останавливаемся на перекрестках Гумпольца, где меня знает каждая собака. Улицы полны празднично одетой толпой. На остановках чехи окружают наш грузовик. Я, сняв шляпу, здороваюсь с моими многочисленными знакомыми, но ни один человек не отвечает на приветствие: такова природа людей…
А на русских солдат здесь пока что молятся. Им позволено все, и они это чувствуют. При выезде из Гумпольца стоит деревушка Роскошь. Тут у дороги гостиница. Гремит музыка. Грузовик останавливается на полчаса, и мои провожатые, чередуясь с шофером, исчезают в зале гостиницы, пьют и, окруженные ликующей толпой чехов, снова возвращаются на свои места.
Вот и городок Немецкий Грод. Тут у меня великолепная вилла, выстроенная в начале войны. Шофер, по-видимому, не знает дороги и ведет машину на площадь. Слышу, как спрашивает дорогу на Ждяр. Это центр чешской Сибири, лежащий на границе Чехии и Моравии. Покружив по улицам, грузовик останавливается у какой-то виллы, где разместился СМЕРШ, и вскоре я оказываюсь в погребе, где на мокром бетоне лежит какой-то человек. Дверь захлопнулась, и в полутьме я узнаю советского сержанта. Познакомились, кое-что рассказали друг другу о себе. Парень оказался служащим интендантства; что-то, по его словам, продал казенное и вот уже неделю сидит в этом склепе. Впрочем, на второй день его увели. А меня вызвали на допрос к старшему лейтенанту Юсуфу-Задэ…
Допросы бывали ежедневно, обычно по ночам, длились они по 10–11 часов без перерыва. Я сидел на стуле посередине комнаты, а старший лейтенант время от времени ложился на кушетку, курил, слушал радио и просил меня обдумывать ответы на поставленные вопросы. Я уже рассказал ему всю мою жизнь, но он категорически требовал от меня признаний в принадлежности к какой-то партии, выяснял мой политический облик.
— Послушайте, доктор! Скажите определенно, каковы ваши политические убеждения? — настаивал Юсуф-Задэ.
— Но я же сказал вам, что ни в политике, ни в партиях никогда не разбирался. Меня всю жизнь интересовала только медицина и мои больные люди, их жизнь, — объяснял я. — Повторяю, я очень люблю мою специальность, и ничто другое меня не интересует.
Юсуф-Задэ уже не выдерживал:
— Вы, доктор, не валяйте дурака! Окончили университет, да еще Пражский, — ив политике не разбираетесь? Я знаю, кто вы. Вы — буржуазный националист!
И вот я снова в моем погребе. Снова смотрю в узенькое окошечко под потолком, где, кроме ног шагающего часового, ничего не видно. Нет даже кусочка неба… Ощущение жуткого одиночества, беспомощности и полной безнадежности. Вспомнились страшные рассказы о советских тюрьмах и их