между затратами, вложенными в труд, вознаграждаемый бумажным символом этих самых затрат, и возможностью жить по этим, узаконенным природой деловых отношений, принципам. А поэтому Николай в душе бунтовал против нежданно явившейся бедности, нужды и хотел исправить положение резко, но, как ему казалось, законным путем.
— Ну вот, смотрите, что мне удалось добыть, — показал Томашевский короткий, но толстый, увесистый ломик. — Одобряете, ваше величество?
— На ваш взгляд, подойдет для отпирания дверей? — робко спросил Николай, брезгливо разглядывая железяку.
— Не сомневайтесь. А вот ещё и ночной фонарь, очень приличный, масляный, а то как же мы сможем пройти по темным помещениям? Но лично я вот чего опасаюсь…
— Чего же? С вашей-то смелостью и решительностью?
Томашевский стушевался. Было видно, что его уколола фраза Николая. Глядя немного исподлобья, сказал:
— Кто знает, кем занят сейчас ваш дворец? Вдруг его заселили, устроили в здании какой-нибудь приют, богадельню, отдали дворец под нужды Красной Армии. Тогда не представляю, каким образом можно будет беспрепятственно пройти по его залам. Не лучше было бы в таком случае подкупить кого-нибудь из обитателей дворца?
Николай кивнул, осознавая серьезность предложения, но тут же отрицательно покачал головой:
— Нет и нет! Я никому не смогу довериться из… этих. Кто знает, что, согласившись вначале, тот человек, увидев, чем он завладел, не соблазнится сокровищами и не оставит их у себя? Рисковать нельзя, нужно действовать самостоятельно. Итак, упакуйте все эти… инструменты в мешок, но так, чтобы внешне он не выглядел подозрительно, иначе нам до Царского не доехать. Пистолет я брать с собой не буду — вдруг остановит какой-нибудь патруль, начнет обыскивать.
Спустя десять минут Николай, попрощавшись лишь с одним Алешей и перекрестив его, вышел из квартиры с Томашевским. На их счастье, подвернулся трамвай, идущий к Варшавскому вокзалу. Николай, ни разу в жизни не пользовавшийся этим видом транспорта, был приятно удивлен тем, что ехать в нем, сидя на деревянных диванчиках, было даже занимательно и почти комфортно. Кондуктор, дородный усатый мужчина с кожаной сумкой на груди, громко, на весь вагон, объявлял названия остановок, и Николай, хоть и видел, что кондуктор делает это официально, совсем без души, отчего-то радовался тому, что в городе, полуголодном, захваченном большевиками, все же остались островки старой жизни, такие как, к примеру, этот вот трамвай.
Со звонками и громыханием трамвай остановился напротив Варшавского вокзала, им снова очень повезло: вначале потому, что их не задержал ни один патруль, а потом из-за того, что поезд на Лугу — дрянной паровик, полуразвалина и весь покрытый сажей, — отходил через полчаса. Когда поезд, пролязгав всеми буферами, сдвинулся с места и мимо грязных окон поплыли серые от вечернего сумрака станционные пакгаузы, депо, домики дорожных рабочих, Николай спросил вдруг у Томашевского, сидевшего у окна с поднятым воротником пиджака — было прохладно:
— Скажите, Кирилл Николаич, вам что же, Маша симпатична?
Он увидел, что молодой человек меньше всего ожидал такого прямого вопроса, заморгал быстро- быстро, заерзал на сиденье, закашлял в кулак, а потом ответил:
— Признаюсь… очень…
— Но я ещё заметил, что и Маша к вам как будто не совсем равнодушна. Не так ли?
— Право… об этом я вам ничего не могу сказать, Николай Александрович, — ещё более смутился Томашевский.
— Ну, а поведайте о том, кем были ваши родители? Вы дворянин, надеюсь?
Томашевский, на лице которого явилась мина чуть ли не страдания, сказал:
— Н-нет, врать не смею, я даже не знаю, кем были мои отец и мать. Меня воспитывала в Петербурге дальняя родственница матери, домовладелица, купчиха. О моих родителях она говорила всегда с неприязнью, чуть ли не с ненавистью, но я благодарен ей хотя бы за то, что меня отдали в кадетское училище, а потом я учился и в юнкерах, затем война, Карпаты…
Томашевский замолчал, понимая, что такая «родословная» не делает ему чести в глазах человека, стоявшего когда-то на самой вершине власти. Но Томашевский вместе с тем ощущал и некоторое превосходство перед Николаем: если сидящий рядом с ним человек теперь был не тем, кем являлся совсем недавно, и, вероятно, никогда не вернулся бы в прежнее состояние, то он, поручик, продолжал быть все тем же поручиком, то есть сохранял тождество с самим собой.
Зато Николай, услышав ответ Томашевского, призадумался. 'Да, как велика степень нашего падения. Теперь моим бедным дочерям придется довольствоваться ухаживаниями таких вот кухаркиных детей, плебеев по крови. И что же делать мне, отцу, ведь когда-то дочери русских царей были вынуждены всю жизнь ходить в девушках, ибо выдать их за принцев крови европейских дворов не позволяли интересы веры, а сделать их женами даже князей, родовитых бояр мешало то, что все они считались холопами русского царя. Теперь же иначе…'
Он хотел сказать Томашевскому сейчас же, что ему даже не стоит помышлять о руке Маши, но вдруг в его душе сработала какая-то сильная пружина практицизма, сиюминутной выгоды, и он сказал:
— Кирилл Николаич, мне совершенно безразлично то, кем были ваши родители. Я вижу, что вы честнейший, благороднейший человек, а поэтому хочу заявить вам следующее: если в эту ночь со мной что-нибудь случится, то убедительно прошу вас, не покиньте мою семью, и Маша… в таком случае будет вам наградой.
И Николай порывисто, обеими руками, пожал большую руку совершенно потрясенного этой фразой Томашевского.
Они вышли на платформу станции Александровская, когда уже было темно. Электрических фонарей здесь то ли не было совсем, то ли они просто не горели, но отсутствие освещения лишь было на руку тем, кто старался выйти из поезда незамеченным. Прошли мимо спящих домиков селения, вошли в парк, который так был любим Николаем. Именно со станции Александровская его и всю семью увез в Тобольск голубой поезд, и теперь знакомый запах дубов, кленов и лип, растущих в парке, пронзил сознание даже не воспоминанием, а будто реальным возвращением в то счастливое время, когда он, упоенный любовью к невесте, потом к жене, потом к детям, родившимся у них, был безумно счастлив и только бремя короны мешало ему считать себя самым счастливым человеком в мире. За деревьями на фоне синего неба обозначилась черная громада Федоровского собора, где Николай так любил молиться, и ощущение связи духовного с мирским мигом вознесло его к звездам, но он тут же вернулся на землю, вспомнив, зачем он явился сюда.
Наконец, скрываясь за густыми кустами сирени и акации, подошли к Александровскому дворцу. У него бешено колотилось сердце, когда они подходили к стенам здания, которое он любил больше всех зданий в мире. А ещё он именно сейчас осознал, что затеял немыслимое, что их здесь ждет смертельная опасность, но теперь отступать было поздно.
— Смотрите-ка, — прошептал Томашевский, — свет в окнах горит. Что же здесь большевики устроили?
— Не ведаю, — мрачно ответил Николай, — но, главное, это обстоятельство усложняет нам все предприятие.
— Н-да, все осложняется…
И тут внезапно, будто кто-то нарочно захотел ошеломить притаившихся у здания людей, раздались резкие звуки — со скрипом открылась дверь, затопали подошвы кованых сапог, зазвучали голоса, послышался шум заводимого мотора.
— Значит, так, Еременко, ты раненых бойцов, что сегодня поступили, прооперируй завтра, а то помрут. Все требуют ампутации, — говорил кто-то начальственным, не терпящим возражения голосом.
— Ну, прооперировать несложно, так ведь эфир весь вышел, товарищ Заруйко. Распорядитесь завтра послать хотя бы литр.
— А откуда я тебе его возьму, Еременко? Весь вышел, ждем новых поступлений. Но ампутировать надо, надо! Не знаешь, что ли, как делать надо? Спирт ведь есть, вот и дай оперируемым неразведенного. А больше ничем помочь тебе не могу. Все, до свиданья.