— Представьте себе, что разразилась гроза, — сказал он. — Попробуйте ее остановить.
Я позавидовал его спокойствию, мужеству. Он не боялся. А мне было почему-то страшно, даже когда перед обедом нас осматривал приехавший врач, толстый, равнодушный грубиян, который обращался со мной так, как будто я уже был трупом.
Только за работой забывалось отвратительное чувство невольной настороженности, боязни. И, встретившись с бесстрашным оптимизмом Николая Васильевича, я вновь ощутил всю унизительность этого чувства.
Так проходил этот день и, может быть, забылся бы, как сотни других, если бы к моей хорошенькой соседке по коттеджу не приехал любовник, стройный, подтянутый, уверенный, лет 26-ти, в полувоенной форме.
Кто была эта соседка? Кажется, одна из группы ленинградских «ударников, призванных в литературу». Что только не проделывалось в те годы с нашей литературой!
Среди других нелепых затей было и это «ударничество», заставившее иных рабкоров вообразить, что они — писатели, призванные «отразить и углубить пролетарскую тему». Эта мысль внушилась им в литературных кружках на заводах. На одном из собраний в Союзе писателей я слышал речь пожилого рабочего, который с горечью жаловался, что эта затея привела его к душевному краху.
…В соседней комнате долго слышалась возня, а потом моей соседке пришло в голову «показать» меня своему другу. Они постучались, вошли. Не знаю, кто был этот парень, но не прошло и десяти минут, как стало ясно, что не я, а он ведет разговор и что этот разговор загадочно связан с моим будущим — благополучным или неблагополучным.
На первый взгляд ничто, кажется, не вызывало опасений. Мы говорили о том, как пишутся романы, — почему же наш безобидный разговор с каждой минутой все больше стал напоминать допрос? Нечто повелительное слышалось в его манере держаться — точно он не просил, а требовал, чтобы я отвечал. И я, как этому ни трудно поверить, почувствовал, что этот человек, которого я впервые увидел, сможет сделать со мной все, что ему угодно. Как ни странно, в нем было то, что можно выразить словами «до поры до времени» или «там видно будет». До поры до времени он разрешил мне дышать, ходить, сидеть — словом, жить и даже, если хватит духу, не думать о том, что может случиться. А потом… Я облизал вдруг пересохшие губы. Одному богу было известно, что будет потом.
— Ну, трудитесь, трудитесь, — строго-покровительственно сказал он мне, уходя, и я остался в своей комнате наедине с неопределенной опасностью, кажется, миновавшей, но не потерявшей возможности вернуться в любую минуту.
Дает ли краткий перечень этого дня хотя бы пунктирное ощущение того, как мы жили в годы террора? Не знаю. Это был ничем не замечательный, обыкновенный день. Зато ночь была совсем другая. Мне приснился сон, который я записал, — и вот теперь, перелистывая старые черновые тетради, я наткнулся на эту запись. Вот она:
«19 февраля 1937 года.
Начала не помню. Я скрываюсь. Приходят люди, которые не знают, что мне нужно скрываться, я свободно говорю с ними. Но один из них как будто догадывается. Но в комнате полутемно, он плохо видит меня. Я думаю, что один в квартире, и иду из своей комнаты (с дверью прямо на улицу) в другую. Но там кто-то маленький, с большим лицом, из милиции. Он спрашивает что-то, как на суде, я, не отвечая, возвращаюсь в свою комнату, открываю дверь прямо на улицу и бегу. Много народу, прямо косяком, десятки автомобилей на повороте. Я бегу во всю мочь,
и со мной уже какой-то бедный мальчик. Мы с ним вверх по дороге, за нами гонятся, но вот вся в снегу боковая тропинка в сторону и наверх, в горы. Мы туда. Снег, снег, и какой-то человек, проваливаясь, гонит баранов. Я кричу ему: далеко ли до деревни? Не отвечает. Но мы бежим за ним. Небо розовеет все больше, я догадываюсь, что это от света внизу. И вот открывается “устроенная пропасть”. Это колония каких-то бегунов, которые здесь живут очень давно. Мы по уступам спускаемся вниз — встречают так себе, не особенно приветливо. Со мной уже Юрий[43]. Его уводят куда-то. Я говорю с этими людьми, вокруг дети — веселые, кричат, играют. Это поселок, построенный в крепости. Мне говорят, где моя койка, но я раньше хочу найти Юрия. По деревянной, с толстыми дубовыми перилами лестнице иду наверх, ищу 42-й номер, не нахожу. Спускаюсь и попадаю к каким-то здешним старичкам. Разговор с ними о чем-то, я смеюсь (потихоньку) над какими-то их дикими обычаями, они — самодовольные и смеются надо мной. Иду дальше, по другой лестнице, спрашиваю у старой служанки, где 42-й номер, она говорит: “Да ведь это валютный!” Я говорю, что мне все равно, и меня наконец проводят. Вхожу без стука. За длинным столом — человек восемь, у всех неприятные, квадратные, деревянные лица. Юрий спит, они говорят, что он устал и заснул. Я жду. Они сидят и молчат. Надо заговорить, но лучше молчать. Может быть, они тогда разойдутся. И они расходятся. Юрий просыпается, я спрашиваю его, почему они так переглядывались, когда я вошел. Он успокаивает: ерунда, обойдется. Потом я записываю все, что видел в “устроенной пропасти”, и зачем-то кладу листки на дорогу. Они толстые, как картон. Прибегает мальчишка, другой, не тот, с которым я бежал, и поддает листки ногой. Я бегу и подбираю листки».
Конечно, это был сон преследования, в котором хлебниковский «ночной разум» раскрывал утаенную ночную жизнь. Валютный номер — без сомнения, отзвук арестов за «валюту». Об этом в «Мастере и Маргарите» — большая глава.
XIII. 1941. Блокада. Допросы
Мое флотское назначение в Палдиски было отменено — немцы заняли этот порт в первые дни войны. Я был военным корреспондентом ТАСС, который ютился в тесном подвале с канализационными трубами над головой.
К фронту можно было подъехать на трамвае — в октябре они еще ходили. В Союзе писателей еще выдавали блюдечко жидкой зеленоватой каши, и страшно было смотреть, как это крошечное блюдечко осторожно, бережно ставили на стол старые, знаменитые писатели и переводчики, которых почему-то не вывезли из Ленинграда.
В милиции будущим подпольщикам выдавали подложные паспорта, на стенах домов читались крупные надписи: «При артиллерийском обстреле эта сторона особенно опасна». В городе попахивало дымком, летали, как умирающие серые бабочки, сожженные страницы сочинений Ленина, Сталина, Маркса. На этот раз жгли не память, а улики.
Жена и дети были эвакуированы в Ярославль, последняя связь с ними — телеграммы-молнии — оборвалась, когда Ленинград был окружен. Я жил в пустой квартире, отбиваясь от этой пустоты, наплывавшей на меня ночами. Голодал и работал: писал статьи, очерки, скетчи для фронтовых спектаклей, заметки, рассказы. В эти-то невеселые дни мне позвонили — редкий случай — не из ТАСС.
— Вениамин Александрович, — сказал приветливый молодой голос, — говорят из Управления. Моя фамилия Воронков Владимир Иванович.
— Слушаю.
— Хотелось бы встретиться, поговорить.
Я ответил, что очень занят, пишу срочную статью для ТАСС. Поговорить не отказываюсь, но прошу приехать ко мне.
— Одну минуту. — И после короткого молчания: — А еще есть кто-нибудь в квартире?
— Да. Домашняя работница. Но мы можем поговорить в кабинете, она не услышит.
Снова короткое молчание, — очевидно, мой собеседник с кем-то советовался. Потом:
— Хорошо, приеду. Когда?
Уговорились — и он приехал, высокий, в штатском, — потертое пальто, старая кепка. Молодой, лет тридцати, с добродушным, курносым лицом. Впечатление полной незаметности, обыкновенности. Снял пальто, и мы прошли в мой кабинет.
— Так, кроме нас, никого больше нет в квартире?
— Есть. Домашняя работница. На кухне.