него была мученическая жизнь. В «Освещенных окнах» я глухо написал о ней: «Его ждет трудная жизнь, физические и душевные муки. Его ждет комнатная жизнь, книги и книги, упорная борьба с традиционной наукой, жестокости, которых он не выносил, признание, непризнание, снова признание. Рукописи и книги. Хлопоты за друзей. Непонимание, борьба за свою, никого не повторяющую сложность. Книги — свои и чужие. Счастье открытий. Пустоты, в которые он падал ночами».
Здесь многое зашифровано, многое недосказано, из боязни, что все равно будет срезано цензурой. Что значит «хлопоты за друзей»? Это значит хлопоты за арестованных друзей, за моего старшего брата Льва, за Ю.Г.Оксмана, за Н.А.Заболоцкого… Что значит «упорная борьба с традиционной наукой»? Это — не только «Архаисты и. новаторы», но и произведения, которые еще до сих пор не удалось опубликовать, — пошел пятый год с тех пор, как с помощью Д.СЛихачева, Г.В.Степанова, М. и А. Чудаковых, Е.А.Тодцеса, АЛ.Яншина, П.Л.Капицы и других друзей русской литературы я хлопочу об издании книги «Теория литературы, поэтика, кино» Ю.Тынянова, в которой эта борьба, нимало не потерявшая своего значения, отражена на каждой странице[41].
Что значит «пустоты, в которые он падал ночами»? Это волчьи ямы, вырытые волчьим временем, перед которым мы все были опустошены и бессильны. И не только ночами — при свете дня он пытался выкарабкаться из этих ям, преодолевая смертную тоску, одиночество, болезнь.
Да, и одиночество. Старый круг друзей постепенно отдалился, растаял, в доме появились теоретики музыки, музыканты, музыковеды — Елена Александровна, его жена и моя сестра, была сперва музыкантом, потом музыковедом. Он радовался и этому кругу, он стал собирать для жены коллекцию старинных гравюр, связанных с мировой музыкальной культурой. Но новые друзья были не то что равнодушны к нему, он просто был недосягаемо высок по сравнению с ними, и сглаживать это неравенство не хотелось ни им, ни ему. Виктор Шкловский на поминальном вечере сказал, что «Юрий донес свою ношу». Теперь-то, через много лет, видно, как велика была эта ноша, какая воля, какое мужество, какая всеохватывающая любовь к литературе нужны были, чтобы пронести ее среди волчьих ям, подстерегавших на каждом шагу… В тот день я пришел к нему и сразу почувствовал какую-то невнятную, скрытую неурядицу в доме. Юрий лежал в кабинете, лицом к стене, сестра была у себя, и оба не сразу отозвались на мои расспросы. Они были, казалось, чем-то расстроены, но у Юрия был смущенно-виноватый вид, а у сестры — смущенно- негодующий, раздраженный.
…Он отмалчивался, я молча сидел подле него, потом пошел в комнату сестры.
— Что случилось?
— Что случилось? Вот… — И она бросила к моим ногам обрывок веревки с петлей. — Вздумал повеситься…
Я не смог произнести ни слова.
Не помню, на что она стала жаловаться, сдерживая слезы, — она часто жаловалась, — но помню, что главной нотой в ее сетованиях была обида. Она сердилась на мужа, пытавшегося покончить с собой, как на человека, который оскорбил ее — за что? Все в доме давно было соотнесено с ее — а не его — интересами, с ее делами, надеждами, привязанностями, — и она естественно, как само собой разумеющееся, соотнесла и эту попытку.
Но, конечно, не семейная жизнь, какова бы она ни была, послужила причиной этой попытки. И я не стану пытаться угадывать причину. Должно быть, соединилось все — и мучительная, долго не налаживающаяся работа над романом «Пушкин», и аресты друзей, и сознание беспомощности перед блеснувшей возможностью счастья, от которой он сознательно отказался.
…Растерянный, я стоял в комнате сестры с веревкой в руках. Потом, не зная, что делать, положил ее на диван и вернулся к Юрию.
Мы не говорили о том, что произошло — или, к счастью, не произошло по какой-то случайности, которая осталась для меня навсегда неизвестной. Я уговорил его пойти погулять — то была пора, когда болезнь еще не очень мешала нашим прогулкам. «Пушкин» имел успех, когда он появился в Доме книги, у прилавка была настоящая свалка. Вот об этом мы и поговорили…
Почему в 1947 году, когда я с семьей переезжал в Москву, мне не пришло в голову взять с собой архив Юрия, хранившийся сперва в его квартире на ул. Плеханова у сестры моей матери Елены Григорьевны Дессон? Может быть, потому, что после смерти Юрия было принято правительственное решение объявить его квартиру музеем? Только в начале пятидесятых годов, когда исчезли всякие сомнения в том, что никакого музея не будет, когда в квартире жили чужие люди, а Елена Григорьевна перевезла архив в маленькую комнату, которую она получила на ул. Некрасова, 60, — я поехал в Ленинград за бумагами Юрия и в трех больших чемоданах перевез архив в Москву.
Архив был далеко не полон, большую часть бумаг, и в том числе личную переписку, Юрий накануне эвакуации отдал на хранение своему другу В.В.Казанскому, скончавшемуся 4 февраля 1962 года, и судьба их до сих пор неизвестна.
Но и для того, чтобы заняться разборкой сохранившихся бумаг, необходимы были силы и время, а мне в ту пору приходилось заново налаживать жизнь в Москве — это было сложной во всех отношениях задачей. Но иногда я все-таки перелистывал рукописи и однажды наткнулся на косо исписанный крупными буквами лист бумаги… Без всякого сомнения, это была записка, которую он оставил, решившись покончить с собой…
Она не сохранилась[42]. Прошли годы. Неразобранный архив лежал в ящиках старинного шифоньера. Убедившись в том, что мне едва ли удастся когда-нибудь без посторонней помощи разобрать архив, я пригласил для этой цели некую Милехину, и она, воспользовавшись нашей — моей и жены — доверчивостью,
Но я помню содержание записки. На желтоватом листе бумаги разбежались косые строки, написанные нетвердой рукой. Он ничего не объяснял, ни о чем не просил. Он невнятно писал о невозможности существования, о душевном упадке. Какое-то письмо упоминалось, и я вспомнил о той полосе отчаянья, когда Юрий сжег бумаги, которые могли показаться политически компрометирующими в 1937 году. Среди них было одно из писем Горького — из Москвы, начала тридцатых годов. Оно пропало, и Юрий терзался догадкой, что вместе с другими бумагами он сжег и это письмо, — недаром же мы с ним не могли найти его, тщательно перебрав все ящики письменного стола. Терзавшее Юрия сознание, что он
XII. Один день 1937 года
Одна умная молодая актриса спросила меня, как мы жили в конце тридцатых годов, и, когда я упомянул о сложности личных отношений, сказала:
— Ага, понимаю! У вас были романы.
Она ошибалась. Никакими романами нельзя было заслониться от выработавшейся железной осторожности, от замка на губах, от всепроникающего чувства неуверенности: день прожит. А завтра?
Л.К.Чуковская в своих замечательных записках об Ахматовой пыталась объяснить это чувство. У нее эти годы отняли вдесятеро больше душевных сил, и мне нечего равняться с ней в этой попытке.
«Мои записки эпохи террора примечательны, между прочим, тем, что в них воспроизводятся полностью только сны. Реальность моему описанию не поддавалась: больше того, — в дневнике я не пыталась ее описывать. Дневником ее было не взять, да и мыслимо ли было в ту пору вести настоящий дневник? Содержание наших тогдашних разговоров, шепотов, догадок, умолчаний в этих записках аккуратно отсутствует. Содержание моих дней, которые я проводила за какой-нибудь случайной работой (с постоянной меня выгнали еще в 1937 году), а чаще всего в очередях к разнообразным представителям Петра Ивановича (псевдоним НКВД. —
«Застенок, поглотивший целые кварталы города, а духовно — наши помыслы во сне и наяву,