чей-то проектец: ввести форму для членов писательского союза… Писатели будут носить форму… красный кант — для прозы, синий — для поэзии, а черный — для критиков. И значки ввести: для прозы — чернильницу, для поэзии — лиру, а для критиков — небольшую дубинку. Идет по улице критик с четырьмя дубинками в петлице, и все писатели на улице становятся во фронт».

Знал ли Кольцов, что И.Ф. Богданович, автор «Душеньки», предложил Екатерине II учредить «Департамент российских писателей»? Должности в его проекте соответствовали званиям, а иерархия подчинения повторяла в общих чертах иерархию других департаментов и коллегий. Проект не был утвержден, и Богданович один заменил целый департамент, сочинял пьесы, поэмы, повести в стихах, надписи для триумфальных ворот, занимаясь переводами с французского и редактируя «Санкт-Петер- бургские ведомости».

Если попытаться передать самое общее впечатление от съезда, следует сказать, что размеренный характер его (когда почти в каждой речи говорилось о социалистическом реализме и многие заканчивались клятвами в верности и именем Сталина) переломился к концу — после доклада Бухарина о поэзии. Это было не только замечено, но и подхвачено, точно все только и ждали, когда же кончатся наконец бесконечные приветствия и восхваления — скучные, потому что они по необходимости носили слишком общий характер.

Но некоторые речи и до перелома прозвучали искренне, остро. Гладков неожиданно (по меньшей мере для меня) через полтора десятилетия протянул руку Льву Лунцу, заявив о «распаде сюжета» в советской литературе. Конечно, он не имел никакого понятия ни о Лунце, ни об острой борьбе, которая была связана с этим вопросом в двадцатых годах.

Фадеев высказал опасение, что плоское понимание социалистического реализма может привести к «сусальной литературе».

Эренбург говорил о том, что неудачу художника нельзя рассматривать как преступление, а удачу как реабилитацию. Цифры в искусстве не равнозначны цифрам в индустрии: «Для статистики “Война и мир” — всего-навсего одна единица».

Он мог бы повторить свою речь в наши дни, не изменив почти ни одного слова.

Доклад А.Толстого напомнил мне лекцию Тынянова, прочитанную на моем семинаре в Институте истории искусств. Толстой говорил о жесте как основе художественного языка, доказывая свою мысль с изобразительной силой: «Нельзя до конца прочувствовать старинную колыбельную песню, не зная, не видя черной избы, крестьянки, сидящей у лучины, вертящей веретено и ногой покачивающей люльку. Вьюга над разметанной крышей, тараканы покусывают младенца. Левая рука прядет волну, правая крутит веретено, и свет жизни только в огоньке лучины, угольками спадающей в корытце. Отсюда — все внутренние жесты колыбельной песни».

Мне понравилась речь Андре Мальро, выступившего от имени писателей Запада. Он говорил, что сила доверия создана новую женщину, свободную от тысячелетней косности быта, и превратила беспризорников в пионеров. Мораль доверия к писателю и поэтические открытия — вот две силы, которые способны высоко поднять значение советской литературы.

Всем запомнилась — и не могла не запомниться — речь Оле-ши, в которой волей-неволей он подвел черту под двадцатыми годами. Еще лет за шесть до съезда, когда мы впервые встретились у Мейерхольда, я спросил его, что он станет писать после «Зависти», которая была, с моей точки зрения, счастливым началом. Он выразительно присвистнул и махнул своей короткой рукой.

«Так вы думали, что “Зависть” — это начало? Это — конец», — сказал он.

Его речь на съезде была прямым подтверждением этого приговора. Вопреки утверждению, что к нему вдруг «неизвестно почему вернулась молодость», вопреки тому, что он теперь будто бы — в майке «и ему, шестнадцатилетнему, ничего не надо». Объективное сознание вины слышалось в этой болезненной речи, робко упрекавшей критиков, заставивших Олешу усомниться в себе. И, слушая его, я думал о том, что не только он, что мы все почему-то должны чувствовать вину — в чем, перед кем? Гражданский долг? Как будто не исполнялся он во весь размах, без назойливых настояний плоской и прямолинейной критики. Да и возможно ли в русской литературе серьезно работать без таланта гражданской ответственности, которая так счастливо отличает ее от других литератур мира?

Грустно, серьезно, со скрытым отчаяньем Олеша каялся в том, что он — Олеша. Критики-коммунисты доказывали ему, что герой «Зависти» — Кавалеров — пошляк и ничтожество, и он сперва не поверил им, а потом поверил, а так как Кавалеров — это был он, Олеша, — значит, то, что «казалось ему сокровищем, на самом деле — нищета». Но и поверив, он попытался бороться с собой оружием искусства. Он вообразил себя нищим и решил написать повесть о нищем: «Вот я был молодым, у меня было детство и юность. Теперь я живу, никому не нужный, пошлый и ничтожный. Что же мне делать? И я становлюсь нищим, самым настоящим нищим. Стою на ступеньках в аптеке, прошу милостыню, и у меня кличка “писатель”».

О, если бы эта повесть была написана! Если бы, скрывшись в подполье, как Булгаков, он рассказал о том, как у него отняли «свежее внимание, умение видеть мир по-своему», яркие «краски, которые пришли из детства» и «были вынуты из самого заветного уголка, из ящика неповторимых наблюдений».

Но вместо этой ненаписанной повести он честно попытался сдержать свое обещание: писать о молодых. Забыл ли он, что уже пытался изобразить «строгого юношу» в лице Володи Макарова — в «Зависти»? Или не понял, что попытка провалилась?

7

Все последующие съезды — и в особенности Четвертый и Пятый — доказали неопровержимо, что собрание писателей, не говорящее на «языке поэзии», не дорожащее остротой литературного спора, выглядит как мероприятие чисто административное и поэтому бесполезно для искусства. Уже Второй съезд был похож на тусклое зеркало из жести, в котором отражалась не литература, а настороженность, встречающая прямой и откровенный разговор о литературе. В тридцатых годах эта настороженность была далеко не нова. И тогда случалось мне встречать почти необъяснимую холодность, едва я заговаривал в кругу литераторов о профессиональной стороне работы. Сдержанная скука, естественная, когда говорят о неизбежном, но давно потерявшем право на внимание, устанавливалась медленно, но неотвратимо. И я невольно начинал чувствовать себя старомодным ценителем искусства — вроде бальзаковского кузена Понса.

Перелистывая свой послевоенный архив, я наткнулся на заметки, относящиеся к началу пятидесятых годов. К.Г.Паустовский был тогда председателем секции прозы, — а я одним из его заместителей. Редкие выступления не напоминали старинную игру в фанты: «“да” и “нет” не говорите, черного и белого не покупайте». Случалось, что иной оратор, разбежавшись, как на коньках, подлетал к подлинным фактам, исказившим нашу литературную жизнь, подлетал и стремительно откатывался назад, к мнимым, показывающим новый литературный взлет. О том, что взлета нет, что самый литературный язык мертвеет, задыхаясь от плоскостей и канцеляризмов, говорил только Паустовский. Его не слушали или не слышали — у него был слабый, хрипловатый голос. На некоторых лицах было написано выражение неловкости, как в хорошем обществе, когда в интересах приличия стараются не замечать странного поведения уважаемого человека[37].

Не то было на Первом съезде. Литература была еще сильна, молода — недаром же, согласно мандатным данным, средний возраст писателя был тридцать шесть лет. (В 1974 году в Ленинграде я слышал выступление писательницы, которую приняли в СП, чтобы хоть немного снизить средний возраст ленинградских литераторов. Писательница была не девочка.) Одновременно работали (по-разному преодолевая препятствия) Горький, Асеев, Бабель, Веселый, Зощенко, Олеша, Пастернак, Тихонов, А.Н.Толстой, Ю.Тынянов, К.Чуковский и не избранные на съезд Ахматова, Паустовский, Булгаков. Энергично действовали иноязычные писатели, не менее первоклассные — Тициан Табидзе, Паоло Яшвили, Егише Чаренц и многие другие.

Доклад Н.И.Бухарина был обращен к профессиональной литературе, и она отозвалась горячо, искренне, без оглядки. Он же первый дал обстоятельное толкование «социалистического реализма», которое впоследствии, после его гибели, было раздергано бесчисленными мародерами. Это было толкование настолько широкое, что в него вливалась даже «поэзия типа Фауста, с иным содержанием и иной формой, но с сохранением предельности обобщения» — поэзия, которая, по его мнению, «безусловно входит в состав социалистического реализма». Уже и это убедительно показывает фантастичность нарисованной Бухариным картины. Недаром же, рассказав о том, что происходит в нашей поэзии, он не подтвердил примерами свое

Вы читаете Эпилог
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату