Будущие историки советской литературы найдут его в творчестве Тынянова, Пастернака, Заболоцкого, Шварца. В замаскированном виде оно когда-нибудь будет обнаружено и в книгах, переиздававшихся неоднократно.
Так вот, новая наша литература свободна от сомнений, колебаний, самоуговоров, попыток всеми средствами сохранить святость своего призвания. Ей не надо доказывать свою преданность революции. К ней как нельзя лучше подходит мысль Пастернака, выраженная в его письме к Табидзе: “И если бы вы даже этого не хотели, революция растворена нами более крепко и разительно, чем вы можете нацедить ее из дискуссионного крана. Не обращайтесь к благотворительности, мой друг, надейтесь только на себя. Забирайте глубже земляным буравом, без страха и пощады, но в себя, в себя! И если Вы там не найдете народа, земли и неба, то бросьте поиски, тогда негде и искать. Это ясно, даже если бы мы и не знали искавших по-другому. Разве их мало? И плоды их трудов — налицо”.
Самое важное в этой мысли, к которой я в последнее время неоднократно возвращаюсь, — увидеть в себе народ, найти в себе отражение его надежд, радостей и страданий, его пробудившегося и все возрастающего стремления к правде. Правда о прошлом — вот дуга, упруго перекидывающаяся от одного произведения Солженицына к другому. Наивно представлять себе, что все, что происходило в 30–40—50-х годах с двухсотмиллионным народом, можно сразу забыть по чьему-то приказу. Для этого необходимо пустить в ход громадное, сложное, дорогостоящее устройство лжи, маскировки, искажений. Но, во-первых, оно неизбежно будет давать, и уже дает, осечки, подрывающие престиж нашего государства. А во-вторых, нет более верного способа усугубить в сотню раз интерес к прошлому, чем попытаться скрыть это прошлое или исказить его, что делается, в общем, весьма бездарно.
Произведения огромного, всеобщего значения редко получают немедленное признание. Успех и посредственность — понятия более близкие, чем гениальность и признание. Но я ни минуты не сомневаюсь в том, что размах и неожиданная новизна романа “В круге первом” сразу же поставили Солженицына на одно из первых мест в мировой литературе. Прежде всего, это роман народный. Более того, “В круге первом” заставляет окинуть все творчество Солженицына новым взглядом, и становится ясно, что он, его книги, самая его личность являются ответом народа на то, что происходило в стране в годы сталинского произвола. Вот откуда эти все новые, до самого конца возникающие герои, вот откуда их разнообразие, социальная глубина, их определенность. Никто не обойден, все круги советского общества представлены в романе: крестьянство, рабочие, интеллигенция, аппарат принуждения от младшего лейтенанта госбезопасности до Сталина. В глубоком вертикальном разрезе с ясной до боли отчетливостью видна судьба каждого из них.
Среди ученых (действие происходит в закрытом научном институте, где работают заключенные) — много талантливых, один — гениален. Из заколдованного круга единственный выход — по этапу обратно в ссылку или лагерь. В замкнутой, почти вещественно-плотной атмосфере все обостряется, доходит до предела — и отдающее гениальностью терпение (Потапов), и мужество перед новыми испытаниями, желание этих испытаний, желание испить чашу до дна не во имя христианской жертвенности, а во имя познания (Нержин), и подлинно русский характер, с которым можно сделать все — и ничего нельзя сделать, потому что он неизменно остается самим собой (Спиридон), и чувство воплощенной истории, исторического пути, который насильственно искажен, направлен в тупик (Рубин).
Рассказывая об этих книгах, я чувствую, что невольно снижаю их значение, представляя героев Солженицына в черно-белых тонах. Между тем сила впечатления, которое они производят, прямо пропорциональна психологической сложности. Здесь и слабость сильных, и сила слабых. Действие большого романа происходит в течение двух дней с нарастающим напряжением. Замысел воплощен до конца. В книге нет и тени отчаяния. Напротив — она проникнута торжеством человечности и надежды. Вы закрываете книгу с чувством благодарного изумления, скрещивая размышления о ней с размышлениями о себе.
Но довольно о Солженицыне. Он не один, направление, к которому он принадлежит, объединяет многих талантливых писателей, задумавшихся над судьбами страны. Их произведения проникнуты историзмом, над ними — независимо от жанра — стоит знак времени. Среди них Семин, Домбровский, Владимов, Залыгин, Бек, Макаров, Грекова, Бондарев — я не перечислил и десятой доли. Именно это направление в ближайшие годы станет, мне кажется, главенствующим в нашей литературе. За ним — будущее, потому что нравственная идея, исконно присущая русской литературе, с каждым годом все глубже проникает в сознание нового поколения.
Обратимся к другому направлению, которое можно, мне кажется, назвать гротескно-драматическим. Во главе его, с опозданием на сорок лет, встал Михаил Булгаков, фигура замолчанная, заслоненная и ныне заявившая о себе громким голосом, который услышал весь мир. Вот что он писал в 1930 году правительству СССР: “Борьба с цензурой, какой бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала, — мой писательский долг, так же как и призывы к свободе печати. Я — горячий поклонник этой свободы и полагаю, что если бы кто-нибудь из писателей задумал бы доказать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода… ” И дальше: “…ныне я уничтожен. Уничтожение это было встречено советской общественностью с полной радостью и названо “достижением”… Погибли не только мои прошлые произведения, но и настоящие, и все будущие… Я прошу правительство СССР приказать мне в срочном порядке покинуть пределы СССР… ”
Загнанный в тень, в небытие, он продолжал работать над пьесами, которые в наши дни вошли в репертуар многих театров, над романом “Мастер и Маргарита”, получившим мировое признание. Мне уже не раз случалось говорить и писать о той своеобычной традиции литературы XIX века, которую продолжал с блеском развивать Булгаков. Начиная с загадки гоголевского “Носа”, через мефистофельскую горечь Сенковского (Брамбеуса) она идет к Сухово-Кобылину с его канцелярскими фантомами, вырастающими до понятия Рока, к Салтыкову-Щедрину, которого Булгаков недаром считал своим учителем. В “Мастере и Маргарите” эта традиция вспыхнула с новым блеском, сохранив свою определяющую черту — идею справедливости, подчас искусно замаскированную и достигающую громадной силы как в обороне, так и в нападении. В романе действуют, написанные с выразительностью Гойи, силы зла, воплотившиеся в людей обыкновенных и даже ничтожных. Превращениям, чудесам, мрачному издевательству Сатаны над людьми нет предела. Но в самой смелости, с которой этому преступному всевластию противопоставлена простая история Христа, заложена основа нравственной победы.
Этот роман появился после того, как он почти тридцать лет пролежал в архиве покойного писателя. Поэтому — и не только поэтому — мне трудно назвать хотя бы несколько имен, которые следовало бы отнести к булгаковскому направлению. Рядом с ним можно смело поставить Шварца, искусно пользовавшегося кажущейся отдаленностью своей фантазии от реального мира. Но именно эта отдаленность и позволяла ему называть вещи своими именами. Изящное и глубокое искусство Шварца продолжает действовать в нашей литературе. Его меткие афоризмы проникли в разговорный язык.
В письме Булгакова, которое я цитировал, он сомневался (в 1930 году) в возможности сатирической литературы в СССР. В нашей сложной современности эту мысль опровергают талантливые произведения Фазиля Искандера и Можаева, по-разному развивающие направление, о котором идет речь. Трудно судить о будущем, но если эта струя не затерялась, не погибла в годы, когда сотни членов Союза писателей спокойно взирали на ни в чем не повинного Зощенко, который корчился и бился в немоте и пустоте всеобщего равнодушия, она найдет свое место в панораме развивающейся жизни и литературы.
Наконец третье направление, определившееся давно, — романтическое, связано с именем Паустовского, с его школой. Появление этой школы объясняется не только неустанной деятельностью Паустовского, который терпеливо учил молодых писателей, вернувшихся с войны, “преображению” того, что они видели и пережили, — он учил их искать и находить литературную форму этого преображения, уводя от фактографии, от блокнота военкора к подлинному искусству. Позиция Паустовского, которую приняли его ученики, тесно связана с поэтическим отношением к действительности — черта, характерная для Тендрякова, Казакова, Бакланова, Балтера вопреки их полному несходству в стиле, композиции, выборе тем. Кстати сказать, меня бы ложно поняли, предположив, что эта черта — затушевывающая, смягчающая краски, озаряющая действительность розовым светом. Как раз наоборот: поэзия — кратчайший путь к правде, одна из немногих возможностей взглянуть на действительность по-орлиному — зорко.
Нельзя сказать, что эти три направления уже определились в полной мере. Кристаллизация продолжается, так же, как продолжается плодотворная борьба между ними. Ей способствует оживление в литературной теории, вспомнившей глубокие начала, заложенные ОПОЯЗом в двадцатых годах. Так и