этим чувством – мне казалось, что ты никогда не полюбишь меня. Но были и минуты неожиданного счастья, когда я был почти уверен, что не нужно никакого письма, что еще одно слово, и ты сама скажешь, что веришь в мою любовь и разделяешь ее. Но время шло, и наконец мне стало страшно, что ты уедешь, а мы так и не скажем друг другу этого последнего слова. Теперь жду его от тебя.
Всегда твой Андрей'.
СТРАШНАЯ МИНУТА
Я прочитала это письмо и, как будто за последней страницей снова шла первая, не останавливаясь ни на секунду, прочитала снова. Изумление, растерянность, неловкость, перемешанная с сожалением, налетели и закружились в душе. Мы были друзьями, и это была не мимолетная, а верная, старая дружба, когда, ничего не скрывая, можно рассказать о самых затаенных мечтах. Почему же мне так трудно пойти к нему и сказать, что я смотрю на него как на друга? Потому, что Андрей – добрый, милый, стремящийся все на свете объяснить себе и другим, Андрей, глазами которого я с детства привыкла смотреть на самое главное в жизни, сразу окажется где-то далеко, и я расстанусь с ним навсегда.
Я вскочила и стала ходить из угла в угол, крепко сжимая письмо в руке.
«Так, может быть, ты любишь его?»
Разумеется, если бы я любила кого-нибудь прежде, можно было бы сравнить свои чувства тогда и теперь. Но я только придумывала разные теории – вроде той например, которую часто развивала Нине, что любовь – это такой же талант, как художество или наука. Нельзя сказать, что я не могу больше жить без Андрея, хотя, без сомнения, буду смертельно скучать, когда мы расстанемся, да еще на неопределенное время. Здесь, в Анзерском посаде, мы расставались на два-три часа, и меня уже тянуло посмотреть, что он делает и не нужно ли ему помочь, и в эту минуту он как раз приходил ко мне с этой же мыслью! Но ведь этого все-таки мало, чтобы сказать ему: «Да».
И мне представилось, что я вхожу в избу, где ночевал со времени моего приезда Андрей, – прежде он жил и работал в баньке, – и останавливаюсь в дверях с протянутыми руками. О, с какой нежностью он сжимает их, целует и прикладывает к горящим щекам! И мы начинаем говорить – быстро, бессвязно, неизвестно о чем, но о том, что прежде касалось только его или меня, а теперь касается нас обоих. Мы говорим о том, как станем работать в этой маленькой баньке и как со временем она станет настоящей лабораторией, – разве великие открытия не приходят из глухих деревень? У меня нет никого, кроме отца, который бесконечно далек от меня, а теперь у меня будет муж. Муж – какое странное слово!
Утро вставало над Анзерским посадом, а я еще возилась со своими глупыми мыслями, которые то вспыхивали, то гасли в темноте, как освещенные пламенем тени.
Так ничего и не придумав, но твердо зная, что сейчас Андрей увидит меня и поймет, что я пришла, чтобы сказать ему: «Нет», я подошла к избе, в которой он ночевал, и негромко постучала в окошко. Никто не ответил, только в сердце, в ответ на этот осторожный стук, отозвалось такое же осторожное: «Нет».
«Спит», – подумалось мне. Но Андрей всегда вставал очень рано. Я постучала еще раз, потом поднялась на крыльцо, заглянула в сени. Машенька, бледная, расстроенная, стояла в сенях.
– Что случилось?
– Андрей Дмитриевич заболел.
– Что с ним?
– Не знаю. Температура очень высокая. Сорок.
Это было ничуть не похоже на дифтерию, которая случается у взрослых очень редко и протекает так легко, что врачи часто даже путают ее с катаральной ангиной. У Андрея не было кашля, горло почти не болело, он свободно глотал, и вообще не было ничего, кроме головной боли, сменявшейся время от времени пугавшим нас с Машенькой возбуждением. Но температура каждый вечер поднималась до сорока, а к утру резко падала, и это было плохо, потому что у Андрея, несмотря на его сильное, плотное сложение, оказалось маленькое – значительно меньше нормального – сердце. Он с трудом переносил жар, и я думала, что по этой причине. Впрочем, в течение первых трех дней не произошло ничего особенного, кроме страшного спора, когда мы с Машенькой напали на Андрея, чтобы он позволил впрыснуть ему сыворотку, а он не дал. Три года назад на практике под Батуми он впервые захворал малярией, повторявшейся с тех пор каждое лето. «Это малярия», – упрямо повторял он, а когда мы начали доказывать, что он легко мог заразиться хотя бы от того мальчика, которому делал интубацию в день моего приезда, он смеялся и советовал нам заняться теорией вероятности. В конце концов я все-таки впрыснула ему сыворотку, но лишь на четвертый день, когда он потерял сознание.
Не раз мне приходилось слышать бред: мама, например, несла околесицу при самом незначительном повышении температуры. Но такого странного бреда я не слышала еще никогда.
То Андрею казалось, что он на вокзале, поезд опаздывает, а нужно спешить. То он ждал экзамена – сейчас вызовут, а он не готов, не успел прочесть последнюю страницу. Но все это было совсем не то, чего он действительно ждал, когда возвращалось сознание.
– Опять наболтал? – приходя в себя, устало спрашивал он, и у меня сердце разрывалось, когда я встречалась с этими большими глазами на похудевшем лице.
«Ты уедешь, а мы так и не скажем друг другу последнего слова», – вот что я читала в его тревожном, неуверенном взгляде.
Но что я могла ответить, если именно теперь, в эти ночи, сидя у его постели, в душной избе, при слабом свете лампады, я поняла, что хотя он дорог мне, но все-таки это не любовь, не любовь!
И мне чудилось, как по зимней, освещенной луной дороге я еду в санях – не знаю с кем. С Митей? Может быть! С тем, кого я люблю. Тихо вокруг, лес притаился под снегом. Мы едем – куда? Не все ли равно! Лишь бы долго еще звенел колокольчик да снежный дымок вылетал из-под ног лошадей. Лишь бы долго еще мелькали по сторонам дороги деревья, мохнатые, полусонные, под голубым светом луны. Лишь бы долго-долго еще он был рядом со мной. Заиндевевшая полсть сползает с колен, он поправляет ее, кутает мои ноги: «Что, радость, счастье мое? Озябла? Что молчишь? Скажи что-нибудь. Ты любишь меня?» А я только смеюсь и говорю ему «нет», а сама так люблю, что сильнее, кажется, любить невозможно…
– Вы устали, Таня? Я посижу у Андрея Дмитриевича, а вы подите к себе.
И все исчезало. В темной избе я сидела у постели больного, смутно белели на стуле вата, бинты. Машенька, бледная, тонкая, бесшумная, осторожно будила меня.
Не знаю, когда она спала, – мне казалось, что совсем не спала. В посаде было много работы,