Но вот потускнели первые впечатления удачи, и в один далеко не прекрасный день на меня пахнуло, не скажу – холодом, но тем чувством пустоты, с которым я познакомилась, когда мне впервые пришлось задуматься над общественным значением телефонного аппарата. Правда, кое-кто еще продолжал звонить из Наркомздрава, из Фармакологического комитета, но из института, кроме самых ближайших сотрудников, мне больше никто не звонил. Чувство пустоты шло оттуда, из этого дома, в котором я проработала двадцать лет и в котором всегда была сама собой, без искусственности, без напряжения. Теперь наступила пора этой искусственности, этого напряжения. Что вдруг заставило нашего Кочергина, всегда относившегося ко мне с нескрываемым и даже немного глуповатым почтением, пробормотать что-то невнятное и торопливо пройти мимо меня с опущенной головой? Что принудило Зубкова, умного, острого и, в общем, вполне порядочного человека, любившего рассказывать о том, как ему с моей помощью удалось «найти себя» в биохимии (он был паразитологом), без всякого повода, грубо отказаться от работы, которую я поручила ему неделю назад? Точно надо мною возник невидимый знак, заставлявший одних обходить меня на почтительном расстоянии, а других – относиться ко мне с необъяснимым предупреждением и даже, может быть, страхом.
Глухая борьба шла в институте, доносясь до меня то знаменательным отсутствием моего имени в официальных отчетах, то обидами, которые терпели из-за меня Володя Мерзляков, Коломнин, Катя Димант – сотрудники, давно ставшие моими друзьями. Рубакин вдруг появился с забинтованной правой рукой, и Катя шепнула мне, что он разбил руку, ударив ею по столу на заседании парткома. Как случилось, что Петр Николаевич, никогда не повышавший голоса, вышел из себя и потерял прославившее его равновесие? Не знаю. Он и сам не говорил и запретил Лене говорить об этом со мной. Но разговор на парткоме шел обо мне.
Было уже поздно, и, когда раздался звонок, я подумала, что это кто-нибудь из соседей, хотя соседи в последнее время заходили все реже. Отец открыл дверь, в передней послышался женский голос. Я вышла и увидела Глафиру Сергеевну, очень располневшую, в темном платье, без шляпы. Она держала какой-то сверток, перевязанный ленточкой, должно быть, из магазина, и, точно испугавшись меня, поспешно положила его на подзеркальник.
– Не нужно смотреть на меня такими глазами, а то я могу уйти, – быстро сказала она. – И будет жалко и вам и мне. Мне – потому что надо же хоть раз в жизни сделать доброе дело, а вам… Ну, это неизвестно, может быть, я еще ничего не скажу.
Я пригласила ее зайти. Мы сели в столовой, и, должно быть, я все еще продолжала смотреть на нее с изумлением, потому что она сама вдруг взглянула мне прямо в лицо. У нее в глазах всегда было что-то неподвижное, мрачное, но теперь этим мрачным огнем было озарено все погрубевшее лицо с тяжелыми складками на подбородке, с опустившимися углами губ, как у человека, привыкшего плакать.
– Это ваш отец? – вдруг спросила она. (Отец вошел и вышел. ) – Я помню его еще по Лопахину. У нас ведь в Лопахине лавка была, и он одно время служил в этой лавке. Моей мачехе – она вела дело – пришло в голову, чтобы в нашей лавке, как в Москве у Мюра, швейцар открывал покупателям двери. И вот ваш отец, на удивление лопахинцам, одно время стоял у дверей и, кажется, был очень доволен. А потом он, помнится, что-то сделал… Да, вспомнила: пропил ливрею, – сказала она со смехом. – И бесследно пропал.
– Глафира Сергеевна, простите, я устала, у меня был очень тяжелый день. И если вы пришли для того, чтобы…
Она перебила меня:
– Нет, нет. Я знаю, вы думаете, что я плохой человек. Это верно. Но мне, видите ли, было трудно понять, что я плохой человек, а ведь это само по себе доказывает… Татьяна Петровна, дайте мне чашку чаю, – вдруг попросила она, – а то я сегодня с утра хожу по Москве. Вот в лимитном, например, купила шелку на платье, думала, станет легче, это у меня прежде бывало. Нет, не стало.
Я пошла за чаем и, вернувшись, увидела, что она сидит, подняв голову, с закрытыми глазами.
– Да, чтобы не забыть! У вас давно не было писем от Мити?
– Вовсе не было, только с дороги.
– Тогда нужно узнать, вот только не знаю где. С ним что-то неладно.
– Как неладно? Что вы хотите сказать?
– Бог с вами, – испуганно сказала Глафира Сергеевна, – вы побледнели. Ничего особенного. Просто как-то между прочим он… – это «он» было произнесено с ударением, и я поняла, что она говорит о Крамове, – он сказал, правда, неопределенно, что там, в Митиной экспедиции, что-то случилось. Я тогда же решила непременно вам сообщить, чтобы вы разузнали. Я беспокоюсь, – прибавила она просто. – Я ведь все-таки привязана к вашей семье.
Глафира Сергеевна выпила чай и с сомнением поглядела на хлеб. Потом взяла ломтик и на него тоже посмотрела с сомнением, точно не знала, сумеет одолеть его или нет.
– Но я почему-то думаю, что с Митей все будет прекрасно. Он любит жизнь, он счастливец, и, в сущности, ему не повезло только со мной. Правда, крупно. Но он справился. А новая его – он мне рассказывал – совсем другая. Ей, кроме любви, ничего не надо. Простите, что я так много болтаю, – прибавила она с изяществом, напомнившим мне былую Глафиру. – Я ведь всегда одна и всегда молчу, с моим не наговоришься. Да, вот теперь о нем. Я уж не знаю, чего вы там не поладили, – сказала она, небрежно оглянувшись, но в самой этой небрежности было что-то осторожное, страшное, точно она думала, что еще кто-то слышит ее и следит за каждым ее движением, – но он вас ненавидит. Вот говорят, что нужно уметь любить, – я-то никогда не умела, – добавила она, – но по нему видно, что нужно уметь и ненавидеть, И что ни год, то пуще, особенно после того, как вы над ним посмеялись.
– Когда?
– Да вот, когда приезжал к нам этот, не помню фамилии, английский ученый. Он ведь был у нас, да какой-то оказался чудак, то есть с точки зрения Валентина Сергеича. А может быть, просто хороший? Это ведь карта была – англичанин-то, и козырная, а вот поди ж ты, вы ее побили. На всякого мудреца довольно простоты, – сказала она, улыбнувшись. – Мне иногда даже приходило в голову, что вы и вовсе не подозреваете обо всей этой игре. Вы подозревали?
– Не подозревала, а прекрасно знала и боролась, сколько могла. И не без успеха.
– Нет, без успеха, – сказала Глафира Сергеевна. – Вы его еще не знаете. Вам только одно может помочь – его смерть, а иначе он все равно добьется, уж не знаю чего – унижения, уничтожения, а только тоже смерти, не физической, так душевной.
Я посмотрела на нее, и мне стало страшно: так равнодушно говорила она о человеке, который был ее