перед Всевышним, но также и перед временными его представителями, поскольку именно его свидетельские показания вкупе с признанием ответчика решили исход дела. Судья оказал предпочтение правилу М'нотена, и присяжные дали штату то, чего он хотел, — смертный приговор.
Пятница, 13 мая — первая дата, на которую назначили казнь Смита и Хикока, — миновала безболезненно. Верховный суд штата Канзас предоставил им отсрочку в ожидании результатов прошения о пересмотре дела, поданного их адвокатами. В то же самое время в том же суде пересматривался приговор Эндрюсу.
Камера Перри примыкала к камере Дика; хотя они не могли друг друга видеть, они легко могли переговариваться, и все же Перри редко говорил с Диком, и не из-за того, что между ними была какая-то вражда (после обмена несколькими прохладными упреками между ними установились отношения взаимной терпимости; взаимоприятие сиамских близнецов). Это происходило потому, что Перри, как всегда осторожный, скрытный и подозрительный, ненавидел, когда подслушивают его частные разговоры — особенно Эндрюс, или Энди, как его звали собратья по несчастью. Грамотная речь Эндрюса и внешнее впечатление от его отточенного учением интеллекта были анафемой Перри, который, хоть и не продвинулся дальше третьего класса, воображал себя более образованным, чем большинство его знакомых, и любил поправлять их, особенно грамматику и произношение. Но внезапно нашелся человек — «просто мальчишка!» — который то и дело поправлял его самого. Удивительно ли, что он никогда не раскрывал рта? Лучше держать рот на замке, чем услышать от какого-то сопливого студента заявление типа: «Не надо говорить безынтересный. Ты имел в виду — неинтересный». Эндрюс говорил это из лучших побуждений, безо всякого злого умысла, но Перри готов был сварить его в масле, и все же он никогда бы в этом не признался, никогда бы не позволил никому строить предположения о том, почему после одного из таких оскорбительных инцидентов он сидел и дулся, отказывался от еды, которую приносили три раза в день. В начале июня он вообще перестал есть, сказал Дику: «Ты можешь дожидаться веревки. А я не таков», и с этого момента отказался прикасаться к пище и воде или разговаривать с кем бы то ни было.
Прошло пять дней, прежде чем начальник принял это всерьез. На шестой день он приказал перевести Смита в тюремную больницу, но это не уменьшило решимости Перри; когда его пытались кормить силой, он сопротивлялся, мотал головой и сжимал челюсти, так что они делались тверже подковы. В конце концов его пришлось связать и кормить внутривенно или через трубку, вставленную в ноздрю. Даже при этом за следующие девять недель вес его упал со 168 фунтов до 115, и начальник тюрьмы был поставлен в известность, что одним принудительным кормлением жизнь пациента не удастся поддерживать долго.
Дик хотя и отдавал должное силе воли Перри, не верил, что его цель самоубийство; даже когда он услышал, что Перри лежит в коме, он сказал Эндрюсу, с которым они подружились, что его прежний сообщник притворяется. «Он просто хочет, чтобы его считали за психа».
Эндрюс, маниакальный обжора (он заполнил альбом для вырезок картинками с едой, начиная от земляничного торта и заканчивая жареным поросенком), сказал:
— Возможно, он и есть псих. Так морить себя голодом…
— Он просто хочет отсюда выйти. Все это притворство. Ради того, чтобы подумали, что он псих, и положили его в психушку.
Дик позже любил цитировать ответ Эндрюса, потому что он казался ему прекрасным образцом «забавного мышления» мальчика, его «неземного» самодовольства.
— Что ж, — будто бы сказал Эндрюс, — мне это совершенно непонятно. Морить себя голодом. Ведь рано или поздно мы все отсюда выйдем. Либо выйдем сами — либо нас вынесут в гробу. Мне лично все равно, выйду ли я или меня вынесут. В конце концов, это одно и то же.
Дик сказал:
— Твоя беда в том, Энди, что ты не испытываешь никакого уважения к человеческой жизни. Включая свою собственную.
Эндрюс согласился.
— И, — сказал он, — я тебе больше скажу. Если я когда-нибудь выйду отсюда живым, я имею в виду, выйду на волю, — возможно, никто не будет знать, куда Энди направился, но все будут точно знать, где Энди успел побывать.
Все лето Перри колебался между полусознательным оцепенением и болезненным, пропитанным потом сном. В голове его ревели голоса; один голос постоянно спрашивал его: «Где Иисус? Где?» И однажды он проснулся с криком: «Птица Иисус! Птица Иисус!» Его любимая старая театральная фантазия, та, в которой он был «Перри О'Парсон, человек-оркестр», возвращалась в дымке непрекращающегося сна. Во сне дело происходило в ночном клубе в Лас-Вегасе, где он в белом цилиндре и белом смокинге прохаживался по освещенной цветными прожекторами сцене и по очереди играл на губной гармонике, гитаре, банджо, барабанах, пел «Ты мое солнце» и отбивал чечетку на короткой лесенке с позолоченными ступенями; на самой верхней ступеньке он останавливался и кланялся. Не было никаких аплодисментов, ни одного хлопка, и все же тысячи зрителей заполняли огромную и безвкусно обставленную комнату — странная аудитория, главным образом мужчины и главным образом негры. Глядя на них, взмокший артист наконец понял их молчание, внезапно догадавшись, что они фантомы, призраки законно уничтоженных, повешенных, удушенных газом, казненных на электрическом стуле, — и в тот же самый момент он понял, что должен присоединиться к ним, что позолоченные ступени вели на эшафот и что верхняя, на которой он стоял, проваливается под ним. Цилиндр его слетает; мочась и испражняясь, Перри О'Парсон падает в вечность.
Однажды в полдень он убежал от сна и, очнувшись, увидел возле своей постели начальника тюрьмы. Начальник сказал:
— Кажется, тебе приснился кошмар? — Но Перри ему не ответил, и начальник, который несколько раз приходил в больницу и пытался убедить заключенного прекратить голодовку, сказал: — У меня для тебя кое-что есть. От твоего отца. Я подумал, что ты захочешь это увидеть.
Перри, глаза которого лихорадочно блестели на почти фосфоресцирующе бледном лице, смотрел в потолок; непрошеный посетитель положил открытку на столик у кровати пациента и вышел.
В ту ночь Перри посмотрел открытку. Она была адресована начальнику тюрьмы, и на ней был штемпель Блу-Лэйка, штат Калифорния; в строках, написанных знакомым убористым почерком, говорилось: «Уважаемый господин, я так понимаю, что мой мальчик Перри снова у вас. Напишите мне, пожалуйста, что он натворил и могу ли я его увидеть, если приеду. У меня все хорошо, чего и вам желаю. Текс Дж. Смит». Перри разорвал открытку, но она сохранилась в его мозгу, ибо эти незамысловатые строки возродили его эмоции, вернули любовь и ненависть и напомнили ему, что он все еще тот, кем изо всех сил старается не быть — живой человек. «И тогда я решил, — писал он позже другу, — что должен оставаться живым. Всякий, кто захочет отнять у меня жизнь, больше от меня помощи не получит. Ему придется со мной побороться».
На следующее утро он попросил стакан молока, первый хлеб насущный, который он захотел вкусить за четырнадцать недель. Постепенно, на диете из гоголь-моголя и апельсинового сока, он восстановил вес; к октябрю тюремный врач, доктор Роберт Мур, счел его достаточно сильным, чтобы он мог вернуться в камеру. Когда его привели, Дик засмеялся и сказал: «Добро пожаловать домой, дружок».
Прошло два года.
С уходом Уилсона и Спенсера Смит, Хикок и Эндрюс остались одни среди закрытых окон и постоянно горящих ламп. Привилегии, предоставлявшиеся обычным заключенным, были им недоступны; ни радио, ни карт, ни даже прогулок — им никогда не позволяли выходить из камер, кроме как в душ по субботам, когда выдавали чистую одежду; единственными исключениями были редкие и краткие минуты посещений адвокатов или родственников. Миссис Хикок приезжала раз в месяц; ее муж умер, она потеряла ферму и, как она сказала Дику, жила теперь то у одних родственников, то у других.
Перри казалось, будто он живет глубоко под водой, — возможно потому, что в камере обычно было так же серо и тихо, как в океанских глубинах, и, кроме храпа, кашля, шарканья тапочек и хлопанья крыльев вспугнутых голубей, не было никаких звуков. Но не всегда. «Иногда, — писал Дик своей матери, — здесь невозможно расслышать собственные мысли. В камеры на нижнем этаже, который называют Дырой, приводят новеньких, и многие из них дерутся как ненормальные и орут. Сплошные вопли и ругательства. Это невыносимо, и все начинают вопить, чтобы они заткнулись. Хорошо бы ты мне прислала затычки в уши. Только мне бы их все равно не дали. Злодею покой не полагается».