Сеня вгляделся в волны, и ему померещилось, что с фосфоресцирующей глубины за ним следят мерцающие глазища каких-то притаившихся чудовищ. Тоскливая жуть охватила пловца, и он невольно повернулся на спину. В вышине кружились звезды, они роились и сгорали на лету. Светящаяся пыль вселенной падала на воду, слепила глаза. Он зажмурился и вдруг услышал тонкий призывный свист. Так свистеть могла только она, Нина.
«Чудится», – решил он и в отчаянии заколотил руками и ногами по воде.
Потом он заметил смутный силуэт шлюпки. Его негромко окликнули. «Ищут… Меня ищут», – понял Сеня и захотел ответить, но у него не было голоса.
Все дальнейшее он воспринял словно сквозь сон: чьи-то сильные руки подхватили его, втащили в шлюпку, кто-то растирал ему грудь, кто-то укутывал и вливал в рот горячо растекшуюся внутри жидкость.
Сеня обезумел бы от радости, если бы понимал, кому принадлежат теплые губы, прикоснувшиеся к его виску, если бы знал, чьи руки мнут, массируют его отвердевшие мышцы.
Он впал в блаженное забытье и не видел, как шлюпка, обогнув две скалы, торчавшие из воды, прошла под своды извилистой пещеры, озаренной в глубине голубоватым светом.
Костя Чупчуренко очнулся уже не на катере, а в сырой камере. Голова разламывалась от боли, к горлу подкатывалась тошнота. Салажонок с трудом раскрыл глаза и увидел над собой измученное усатое лицо боцмана. Старик стоял на коленях и с отеческой заботливостью смывал с его лица кровь.
– Пить! – попросил Костя.
– Ну, слава богу, ожил, – обрадовался Клецко. – Сейчас, Костенька, я тебе свежей водицы добуду.
Боцман выплеснул содержимое черепка на каменный пол, прошел в угол к проржавленной трубе, поднимавшейся с земли и уходившей куда-то за низкий, отсыревший потолок, и вытащил крошечную деревянную затычку. Из трубы вырвалась шипящая струйка воды.
– Сам гвоздем пробивал, – сказал Клецко. – Нам ведь ни пить, ни есть не дают. Всю ночь меня очкастый мытарил. Под нос нашатырный спирт совал. Скажи да скажи ему, по какому случаю в море на баркасе очутились? А я притворяюсь, что язык повернуть не могу, глаза закрываю и на спину валюсь. Так и не сказал ни слова. Тебя не трогали: совсем плох был. Сегодня, видно, опять допрашивать начнут. Как насчет терпения у тебя, выдюжишь, Костя?
– Не знаю, меня еще никто не бил и не мучил, только с мальчишками дрался, но это – пустяки… Савелий Тихонович, а что, если мы… я в книжке читал, совсем не больно… если вены вскроем себе? Кровь сама вытечет, вроде уснем… И пытать нас фашисты не смогут.
Боцман нахмурился.
– Не прокалило тебя еще море, – с укоризной сказал он. – Выдержать мы должны, своим характером поразить гитлеровцев.
Клецко выпрямился. Глаза его засветились каким-то внутренним светом, который преобразил дубленое солнцем и ветром, грубоватое лицо боцмана.
Костя заметил, что пуговицы на мичманском кителе сияют по-праздничному, брюки вычищены, ботинки поблескивают глянцем. Старик даже в заточении умудрился привести себя в надлежащий порядок и сохранил вид аккуратного, подтянутого моряка.
На прутиках, воткнутых в решетку окна, просушивался бинт.
«Это он для меня выстирал», – понял Костя, и ему стало стыдно за свои недавние мысли.
– Савелий Тихонович, я глупости говорил… голова у меня болит очень. Я стерплю. Лучше язык зубами прокушу, но смолчу.
Костя оперся на здоровую руку, пытаясь подняться. Мичман подхватил его, помог удобнее сесть и обнял.
– Дорогой ты мой, Костенька, – растроганно произнес он. – Мы с тобой раскрыть рта не побоимся, скажем палачам все, что захотим. Может, посмотрят они на нас и поймут: бесполезно, мол, таких пытать – и сразу на расстрел поведут. Песни ты петь можешь?
– Могу.
– Вот и ладно. Поднимем мы с тобой головы и запоем: «Раскинулось море широко…» Советские люди нас услышат, чайки крыльями, как платочками, замашут, море притихнет. Потом новую песню о нас люди сложат, как не боялись умирать два черноморца… На корабле узнают – приспустят флаги и торжественный залп дадут. А теперь – взбодрись, Костя! Я тебя свежим бинтом обмотаю и тельняшку зашью. Пусть позавидуют нашей выправке!
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Восьмеркина с Чижеевым, после растираний и хорошей порции спирта, охватил такой глубокий сон, что не только ночью, но и утром друзей невозможно было растолкать.
Моряков ворочали, приподнимали, трясли, промывали им разъеденные солью ранки, смазывали йодом ссадины, а они всё не просыпались.
На голове у Восьмеркина Нина обнаружила довольно глубокую рану. Пришлось ей самой выстричь и выбрить часть волос: подготовить место для накладки шва. Другой бы человек моментально проснулся от боли, а Восьмеркин лишь промычал сквозь сон: «Не балуй, стукну» – и глаза не раскрыл.
Боясь, что могучий моряк во время накладки шва проснется и забуянит, Нина усадила на его раскинутые руки по человеку: на левую – своего отца, на правую – высоченного и тощего, как жердь, бородача Николая Дементьевича Калужского.
Как только девушка приступила к операции, Восьмеркин заворочался и чуть не поднял на вытянутой руке Калужского, но тот вовремя успел уцепиться за плитняковый каменный стол – и все прошло благополучно. Восьмеркинскую голову осторожно забинтовали, и он продолжал спать.
Оберегая покой своих возмужавших, прокаленных ветром и морем учеников, Тремихач ходил гордым и праздничным. Кто мог предположить, что едва слышный взрыв и вспышка в темноте принесут ему такую