Но полного превращения все-таки не произошло. В нем как было, так и осталось что-то порочное и алчное; по-прежнему казалось, что он всегда настороже. Это проявлялось и в том, как он за обедом до блеска вылизывал свою тарелку, ив его неумеренной вежливости. Только закоренелые преступники способны на такую безупречную вежливость с утра до вечера. Не говоря уж о том, что юноша, которым он изо всех сил стремился казаться, никогда бы не мог так танцевать.
Теперь он приносил пластинки, которые, по его мнению, могла оценить я, — более лиричные и мелодичные, чем те, что предпочитал Джонатан. То и дело он кричал мне сверху:
— Миссис Главер, если вы не очень заняты, поднимитесь к нам, я хочу, чтобы вы кое-что послушали.
Я почти всегда поднималась. Какие у меня могли быть такие уж неотложные дела?
Я узнала новые имена: Джони Митчелл, Нил Янг, Боз Скэгс. Иногда я просто сидела с ними и слушала. Иногда, если попадалась какая-нибудь динамичная вещь, принимала приглашение Бобби потанцевать. Танцевал Бобби действительно впечатляюще. У него было удивительное чувство ритма, в котором при всем желании нельзя было отыскать ни малейшей связи с гранитными карнизами и ровно постриженными живыми изгородями Кливленда. В танце он был совершенно оригинален: движения его бедер были не столько чувственны, сколько потрясающе грациозны. Его ноги и руки выделывали неожиданные и в высшей степени своеобразные фигуры в тесной комнатке моего сына. Когда песня кончалась, он улыбался и сконфуженно пожимал плечами, словно умение танцевать было признаком определенной умственной неполноценности и являлось чем-то постыдным. Затем, как бы в несколько этапов, он вновь превращался в бледного сына городских окраин, которым положено восхищаться всем мамам.
Иногда Джонатан нехотя присоединялся к нашим танцам, иногда дулся, подтянув колени к груди. Я не была настолько глупа, чтобы не понимать, что ни один пятнадцатилетний мальчик не приветствовал бы участия своей матери в его общении со сверстниками. Но Бобби был так настойчив. И кроме того, мы с Джонатаном всегда были настоящими друзьями, несмотря на нашу кровную связь. Я решила, что, в конце концов, эти маленькие музыкально-танцевальные подарки Бобби совершенно безобидны. У меня в возрасте Джонатана тоже был непростой характер, и было это, между прочим, не так уж давно.
В пику школьным установлениям Джонатан отрастил волосы до плеч, нашил яркие заплатки на джинсы и продолжал донашивать старую кожаную куртку Бобби даже после того, как ее рукава окончательно протерлись на локтях. Дома он в основном молчал. Иногда это молчание было вызывающим, иногда нейтральным, словно вовсе лишенным всякого содержания. Как ни старался Джонатан, он так и не смог стать для меня загадочным незнакомцем. Для этого я все-таки слишком хорошо его знала. Танцевал он так же неуверенно и неуклюже, как отец, а его дерзкая холодность не имела глубоких корней. Застигнутый врасплох, он, сам того не желая, автоматически соскальзывал к врожденному дружелюбию и улыбался прежде, чем успевал вспомнить, что теперь ему полагается нахмуриться.
Однажды январским вечером Бобби зазвал меня послушать новую пластинку Вана Моррисона. Я уселась на пол вместе с ребятами, покачивая головой в такт музыке. Бобби сидел слева, совсем близко от меня, в позе медитирующего йога — скрещенные ноги и прямая спина; насупившийся Джонатан чуть поодаль, ссутулившись.
— Здорово, — сказала я. — Мне нравится этот Ван Моррисон.
— Старикан Ван, — ухмыльнулся Бобби.
Иногда, несмотря на все его старания, смысл того, что он говорит, оставался для меня закрытым. В таких случаях я просто улыбалась и кивала, как в разговоре с явно дружественным, но абсолютно неудобопонимаемым иностранцем. Но иногда я чувствовала Бобби даже во время этих приступов бессвязности. Он был иммигрантом, изо всех сил пытающимся ассимилироваться. Но ведь и я сама была чужеземкой в этом метельном краю, где большинство женщин моего возраста возмещают недостаток образования избытком веса. Я помню, как в те времена, когда я еще только завоевывала свое место в здешнем обществе, женщины из школьного родительского комитета и церковной общины снабжали меня рецептами муссов с карамелью и самодельной колбасы, которую полагалось макать в горчицу и виноградное желе. Я не имела внутреннего права раздражаться, глядя, с каким трудом Бобби усваивает местные обычаи.
— Ван хорош, — сказал Джонатан, — если тебе в принципе нравится такая музыка.
— Какая «такая»? — спросила я.
— Ну, в народном стиле. Мечтательная. Славный малый поет о любви к славной девушке.
— Не знаю, Джон, — возразил Бобби, — по-моему, в нем на самом деле не только это.
— Нет, он, в общем-то, ничего, — продолжал Джонатан, — только немного вяловатый. Мам, хочешь я тебе поставлю настоящую музыку?
— Мне кажется, эта тоже настоящая, — сказала я.
Джонатан взглянул на Бобби, на лице которого застыла настороженная улыбка.
— Ну это
Он поднялся и снял иглу с пластинки посередине песни. Потом вытащил другую из коллекции, размещенной на специальных оранжевых пластиковых полочках, тянущихся вдоль стены.
— Джимми Хендрикс, — объявил он. — Величайший гитарист мира. Он уже умер.
— Джон, — сказал Бобби.
— Тебе понравится, мама. Я только прибавлю звук. Джимми надо ставить на полную громкость.
— Джон, — сказал Бобби, — по-моему…
Джонатан опустил иглу на винил, и комната буквально взорвалась от рева электрогитар. Они орали и завывали, как раненые звери. Потом началась тема ударных — ввинчивающийся грохот, отдающийся в позвоночнике. В какой-то момент мне показалось, что у меня разметались волосы.
— Хорош, да? — заорал Джонатан. — Лучше Джимми никого не было. Это была настоящая буря. Наши глаза встретились. У Джонатана пылали щеки, блестели глаза. Я понимала, чего он хочет: чтобы эта ударная звуковая волна выбросила меня из комнаты и заставила послушно потопать вниз, к пылесосу и недомытой посуде.
— «You know you're a cute little heartbreaker»,[13] — хрипел мужской голос из динамика.
— Джимми — это да! — прокричал Джонатан. — Это тебе не старикан Ван. Я поняла, что нужно сделать; встала и сказала:
— Бобби, давай потанцуем.
Бобби не заставил себя ждать. Мы начали танцевать. В этой музыке было даже что-то захватывающее, только нельзя было останавливаться. Наверное, похожие ощущения испытывает воробей, угодивший в воздушную вытяжку, — сумасшедший напор, ужас и одновременно предчувствие освобождения. Эта музыка провоцировала на драку, крик, выяснение отношений. Руки словно сами собой взлетали в воздух.
Уголком глаза я следила за Джонатаном: он был явно раздосадован. Его мать не спасовала перед этой музыкой. И вновь я увидела в подростке, почти мужчине, маленького мальчика: выражение его лица невольно напомнило мне те времена, когда не срабатывали его каверзные шашечные ходы или никто не попадался на его первоапрельские розыгрыши. Еще немного, и я бы ущипнула его за щеку.
Он тоже начал танцевать. А что еще ему оставалось? Вдруг в этой небольшой комнатке сделалось так же тесно, как на переполненной Таймс-сквер, и меня охватило знакомое ощущение значительности происходящего. Джимми Хендрикс исполнял «Foxy Lady»,[14] и меня поразило, насколько это название соответствует моменту. Да, я и есть эта самая «леди-лиса», которую не так-то легко захватить врасплох и заставить смириться с ролью толстеющей домохозяйки.
После этого случая я начала наносить мальчикам более регулярные визиты, отказавшись от прежнего неписаного правила — ждать, пока пригласят. Мне казалось, что этот этап в наших отношениях уже пройден. Когда мои домашние дела приводили меня наверх, я запросто стучалась к Джонатану и заходила на одну-две песни. Подолгу я не засиживалась.
Однажды вечером, постучавшись, я различила за дверью какое-то шуршание. На мой стук никто не