В эту минуту в комнате раздалось простуженное, свистящее: 'ку-ку, ку-ку', и Черетти завертелся под одеялом в восторге оттого, что ему удалось наладить часы с кукушкой, которые он утащил.
– И как только он ухитрится доставить домой такую вещь? – сказал я, обращаясь к Бьянконе. – Ведь не спрячешь же под курточку часы с кукушкой.
– Да он их выбросит. На что они ему? Он их взял только для того, чтобы пошуметь.
– Только бы он не куковал всю ночь и дал нам поспать, – сказал я.
Но как раз в этот момент Черетти крикнул:
– Эй, ребята! Я их завел, теперь они каждые полчаса куковать будут.
– В море! Выбросить их в море!
Четверо или пятеро ребят, вскочив босиком с матрацев, бросились на него и принялись отнимать часы. Борьба продолжалась до тех пор, пока часы не были остановлены.
Скоро потушили свет, и мало-помалу все затихло. Мне не спалось. В соседнем зале расположились прибывшие после нас допризывники – моряки из N., от которых мы держались особняком, может быть, потому, что они были старше нас, может, из-за традиционного соперничества наших городов, но всего вероятнее потому, что мы принадлежали к разным кругам: они в некотором роде представляли портовых пролетариев, в то время как большинство наших были учащимися. Эти допризывники продолжали галдеть, ходить, дурачиться, даже когда самые шумливые из наших, минуту назад вопившие во всю глотку, умолкли, внезапно сраженные сном. Чаще всего из-за стены доносилось одно слово, которое морячки, по-видимому, где-то подцепили сегодня и теперь выкрикивали, коверкая его на свой лад, что, по всей вероятности, придавало ему какой-то, понятный им одним, комический смысл.
– Эй, буык! – ревели они.
Я думаю, это должно было означать: 'Эй, бык!' Они кричали это слово, подражая мычанию этого животного, стараясь делать как можно длиннее средний гласный звук, который у них звучал, как нечто промежуточное между 'у' и 'ы', и как они, вероятно, думали, напоминал крик пастухов. Один из моряков, судя по всему уже лежавший на своем матраце, выкрикивал это слово басом, после чего все остальные покатывались со смеху. Иногда казалось, что они, наконец, угомонились, и я мало-помалу погружался в дрему, но тут где-нибудь в дальнем углу соседней комнаты новый голос неожиданно снова выкрикивал:
– Эй, буык!
Некоторые из нас пробовали кричать им через стенку, даже грозить, на что моряки отвечали новыми взрывами воплей. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь из наших, кто похрабрее, пошел и вздул бы их как следует, но самые воинственные наши ребята – Черетти и его компания – преспокойно спали, как будто вокруг царила абсолютная тишина, а нас, тех, кто не мог уснуть, было немного, и мы не отличались решительностью. Бьянконе тоже был в числе спавших.
Одолеваемый мыслями о своих мародерствующих товарищах и яростью против воплей за стеной, я крутился с боку на бок под колючим солдатским одеялом. В эти минуты многие мои мысли начинали приобретать едкий оттенок аристократизма, с этих же аристократических позиций я оценивал и осуждал фашизм. В ту ночь фашизм, война и грубость моих соседей по комнате сливались для меня воедино, вызывали одинаковое омерзение, и в то же время я чувствовал, что должен подчиниться всему этому, что выхода у меня нет.
На следующее утро, стоя вместе со всеми в строю (центурион Бидзантини проверял наши карабины), я с тем же самым чувством смотрел на этих допризывников, проходивших колонной по саду, долговязых, худых, шагавших вразвалку и не обращавших внимания на команды.
Мы пожаловались Бидзантини на их поведение этой ночью, и тут он явно хватил через край, обнаружив откровенное раздражение, которое объяснялось враждой между руководителями 'Джовинеццы' нашего города и областного центра, которым являлся N., враждой, родившейся из иерархических разногласий.
– А что вы хотите, – сказал он, – вы же видите, с кем имеете дело? Да и кого еще могут прислать из N.! Разве это молодежь? Разве хоть один из них занимался когда-нибудь спортом? Только посмотрите на них – скривились, как крючки, тощие, длинные, какие-то кособокие!
Он, конечно, преувеличивал, но все же был недалек от истины. Их, бесспорно, нельзя было назвать атлетически сложенными парнями, хотя, по правде говоря, я тоже был не атлет и поэтому несколько обиделся за них на иронию Бидзантини.
– Портовые грузчики, землекопы дохнут там у себя с голоду, – тихо пробормотал Бьянконе. – Приехали сюда, чтобы получить те несчастные гроши, которые им платят за день, и не работать…
Чем дальше я слушал Бьянконе, тем сильнее чувствовал, как бледнеют мои недавние обиды и все явственнее звучат в душе те нравственные правила, в которых я был воспитан и которые учили противостоять всем презирающим бедных и людей труда.
– И при всем том, что наш режим делает для народа… – продолжал Бидзантини.
'Для народа… – думал я. – Да народ ли эти допризывники? И каково народу, хорошо или плохо? Неужели он предан фашизму, этот народ? Народ Италии… А я, кто я?'
– …они плюют и на 'Джовинеццу' и на все!
– И я тоже! Я тоже плюю! – прошептал я Бьянконе, стоявшему рядом со мной.
– Но инспектор все это заметил, он сразу увидел, что мы привезли только учащихся, хорошо одетых, хорошо сложенных, воспитанных…
– Дерьмо, – вполголоса сказал я Бьякконе. – Вот дерьмо!
– Он сказал, что нас поставят на самом виду, в первой шеренге… перед испанцами… перед молодежью каудильо…
Колонна допризывников давно прошла. Бидзантини продолжал свою речь, а я продолжал думать о своем: возможно, мы останемся в Ментоне еще на день, в этом случае мне хотелось, чтобы Бьянконе сходил вместе со мной поглядеть на разграбленные дома.
– Как только нас отпустят, идем вместе, – шепнул я ему.