Тут я услышала его дыхание, тяжелое и шумное, как будто у него весь нос был забит козявками. Он был рядом, прятался в джонсоновой траве. Между колосьев торчали очки. А еще я видела его глаза, большие и тревожные, они смотрели прямо на меня.
— Выходи, — сказала я, раздвигая траву. — Я тебя вижу.
Диккенс задрожал. Его колени были почти прижаты к подбородку, и он в смущении смотрел вниз, на свои вьетнамки. Он облизнулся, но ничего не сказал.
— Я знаю, кто ты.
Его голова слегка приподнялась.
— Когда я слишком быстро бегаю, — сказал он торопливо, задыхаясь, — то падаю в обморок, как девчонка.
Лицо и голос у него были как у маленького мальчика, а тело как у старика.
— А я девочка, — сказала я ему, — но я в обморок не падаю.
— А-а, — сказал он. — Наверное, ты не такая, как другие.
— Наверное, — сказала я. — Меня зовут Джелиза-Роза. Мой папа написал про меня песню, потому что я не такая, как все.
Стебли сорго сомкнулись вокруг нас, когда я опустилась перед Диккенсом на корточки и уперлась подбородком в колени. Это была Африка, а я приехала на сафари. А Диккенс мой проводник, африканец- альбинос. В зарослях травы вокруг нас спрятались тигры и львы.
Прикрыв один глаз, он коснулся очков у себя на макушке.
— А откуда ты знаешь, как меня зовут?
— А оттуда, что мне Делл сказала. Она моя лучшая подруга.
— Она моя сестра, — сказал он. — А ты вандалка. Рокочущий ребенок. Она мне про тебя говорила.
— Расскажи. А я думала, что она призрак, а ты — Болотный Человек. Я думала, что ты — это он, пока тебя не разглядела.
— Нет, я не тот человек. Я такого даже не знаю.
— Он живет под землей. В Ютландии.
— А-а. А там, в доме, твоя мама?
— Папа, — ответила я. — Он уснул, по-моему. Он только и делает, что спит.
— А-а. Но он все равно симпатичный.
— Знаю. Это мы с Классик его накрасили.
Голова Диккенса покачнулась. Полузакрыв глаза, он глубоко вздохнул.
Потом он посмотрел на меня и, чертя что-то пальцем в пыли, сказал:
— Там, в Рокочущем, жила одна старая дама. Я тогда еще маленький был. Дверь была открыта. А вдруг это она… хотя я знал, что не она, но все же. Я всегда попадаю в беду, когда ошибаюсь.
Ногти у него на ногах были желтые. А шрам на лысой голове розовый, как свежая мозоль.
— Что у тебя с головой?
— Ничего, просто когда я был маленький, мне ее разрезали. Хотя вообще-то не такой уж я был и маленький. Но все равно, когда я бьи меньше, чем сейчас, у меня была эпилепсия, и мне разрезали голову. Я даже лужайку перед домом подстричь не мог. Поэтому мне разрезали мозги. А теперь у меня двое мозгов, поэтому я больше не эпилептик, ну, иногда только.
— А как это?
— Вот так…
Он закатил глаза. Его тело задергалось. Руки поднялись и задрожали. Потом он остановился и потер шрам.
— Видишь, с тех пор как мне сделали это, на меня уже не так часто накатывает.
Я не знала, что еще сказать, и потому спросила:
— А у тебя есть бассейн?
— Нет. Я плавать не умею. Тону сразу. Ни в бассейне плавать, ни машину водить — ничего не умею. И в боулинг тоже не играю.
— И я не плаваю. Только в ванне. И машину не вожу, и в боулинг не играю.
— И я тоже нет. У меня судороги начинаются, и тогда я тону в бассейне как топор. Или у меня начинаются судороги, и шар для боулинга тут же падает мне на ногу. Машину я раньше водил, только плохо, и Делл говорит, что если я теперь сяду за руль, то сразу попаду в тюрьму или что-нибудь похуже приключится. Поэтому я ни за что не сяду больше за руль, даже для спасения своей жизни, даже если я буду истекать кровью или у меня будет отрублена рука.
— Если ты сядешь за руль, у тебя начнется вот это…
Я закатила глаза и немного подергалась.
— Ага. Точно.
И мы улыбнулись друг другу. Потом наступила тишина, и мы, не зная, о чем еще говорить, ерзали на месте и рисовали фигурки в пыли.
Вокруг нас и над нами качалась, что-то шепча, джонсонова трава.
— Слушай, я вот что хотел сказать, — заговорил наконец Диккенс. — У меня есть подводная лодка. Она такая большая, что я в нее вхожу. И тогда мне не надо плавать.
— А мне можно с ней поиграть? Сначала он согласился, но потом добавил:
— Не знаю, может быть, завтра. Не знаю.
— Но мне очень, хочется на нее взглянуть, я вообще люблю подводные лодки. И, может, мы поиграем в ней вместе.
— Может быть. Только тогда держи меня за руку, ладно? И мы пойдем к ней.
— Ладно.
— Так мы не потеряем друг друга.
— Ладно.
Он протянул мне узкую ладонь. Я взяла ее. Она оказалась теплее, чем моя. И он повел меня за собой, прокладывая путь через заросли джонсоновой травы, топча стебли, с которых, точно крохотные противопехотные мины, срывались кузнечики. Пока мы шли вдоль луга — над травой все время маячил остов школьного автобуса, — я сказала:
— Вечерами в этом автобусе меня навещают светлячки.
Диккенс стиснул мою руку.
— Это плохое место, — сказал он со страхом. — Там все не так.
Но я не стала спрашивать почему.
«Просто ты трусишка, — подумала я. — Потому ты так и разговариваешь. И все время боишься».
Кузнечик прыгнул мне на ногу; я не стала его сгонять, пока мы не вышли из зарослей, а потом прихлопнула.
Диккенс как раз сказал:
— А у меня есть миллион пенни. Мы шли по шпалам бок о бок. Я все время оборачивалась посмотреть, не видно ли поезда.
— Смотри.
Он отпустил мою руку и зашагал быстрее, так что я отстала. Его вьетнамки хлопали так: кломп- кломп-кломп. Его задница тряслась в трусах. Это было забавно. Ноги у него были худые и волосатые. Он вдруг напомнил мне фламинго, белого фламинго.
— Ты птица!
— Не совсем, — сказал он, наклоняясь над рельсом. — У птиц нету пенни, а у меня их много.
Их и в самом деле оказалось много. Сотни расплющенных кусочков меди, вдавленных в металл, лежащих внахлестку друг на друге, покрывали рельс на несколько ярдов.
— Ты богатый.
— Я буду богатым. Когда-нибудь возьму их все и сделаю из них один большой пенни. Самый большой в мире. Знаешь, сколько он будет стоить?
— Миллион долларов.
— Самое малое. И тогда я куплю корабль. Или настоящую подлодку…