нашему мальчику, переживают и, может, корят себя за то, что заронили в его сердце идеи, которые оказались ему не по силам. Среди тех, кто пришел и толпится сейчас в маленькой комнате, там у дверей между Карасо и турком-полицейским, я вижу, только подумайте, молодого шейха из Кфар-Шиллоах, который был на похоронах и пришел сюда оплакивать своего товарища, выразить соболезнование, и в душе у него, наверное, тот же вопрос, который, не будучи задан вслух, терзает всех настолько, что они не сводят глаз с женщины в черном, сидящей возле меня у печки и все еще дрожащей всем телом. За несколько часов, прошедших со смерти Иосефа, она словно немного состарилась и стала еще больше похожа на нашу донну Флору… Ах…

— Как будто это возможно, как будто сходство было еще недостаточным и можно его усилить… Ведь я уже говорил господину и учителю, что мы были слишком простодушными и не могли понять, что произошло там в Бейруте, не установив факта этого потрясающего сходства и не приняв меры предосторожности. А тем временем кончился маарив, и я срывающимся от горя голосом выкрикнул свой каддиш. В комнате плакали. Но вот я увидел, как Рафаэль Валеро уже встает, собираясь домой, его жена Ведуче накрывает салфеткой подносы с едой, которую она принесла, и тоже смотрит на дверь. Тамар они оставляют здесь, потому что по иерусалимским обычаям тот, кто в трауре, не покидает дом, в котором он съел яйцо. Дело идет уже к ночи, люди расходятся, один за другим, и даже убийца подходит и очень любезно прощается. У нас оставляют старика Карасо на случай, если нам что-то понадобится, он усаживается между нами, всем телом тянется к печке, кажется, даже ртом хватает тепло. Я вижу, что наша овдовевшая сирота все время пристально смотрит на меня, словно хочет мне рассказать то, что я не смею спросить, а на улице уже ночь, и снежинки с красноватым отливом мягко спускаются на землю в свете восходящей луны. Карасо уснул у самой печки, он, казалось, поглотил все ее тепло, не оставив нам ни капли. И я, мой господин и учитель, разбудил его и послал восвояси — домой, к жене и семейству. Я хорошо знал, что нарушаю заповедь, запрещающую мужчине и женщине, не состоящим в близком родстве, оставаться наедине, но был совершенно спокоен: если бы я убоялся столь малого прегрешения, как бы я смог совершать дальше все остальные…

— По сути, Ханания Шабтай, мне ваше молчание даже на руку, и, наверное, недаром все так сложилось. О, если бы и я мог так онеметь! Объявить: 'Я, господа, сказал, все, что имел, отныне разбирайтесь сами'. Однако, поскольку никто никогда не ждал моих слов, не внимал тому, что я говорю, то если бы я замолк, никто не обратил бы на это внимания. Но вы, мой господин и учитель, не отвращайте от меня лица своего. Я так нуждаюсь в вашем хотя бы едва заметном знаке: «да» или «нет». Я хочу знать, каков будет ваш приговор. — Итак, учитель, печка очень скоро потухла — уголь, принесенный из консульства, оказался сырым и никак не хотел гореть. Стало очень холодно. Она несколько раз вставала, подходила к шкафу, доставала теплые вещи и куталась. Постепенно она превратилась в огромный бесформенный ком, а согреться все не могла. Когда очередь дошла до хевронского бурнуса Иосефа, продырявленного ножом, я забрал его у нее из рук и дал взамен свой лисий мех. Она взяла его без раздумий и закуталась. Становилось все холоднее и холоднее. Я тоже напяливал на себя одежку за одежкой и в конце концов завернулся и в бурнус с пятнами крови. Мы ходили из комнаты в комнату, между кроватями, два темных кома, отражавшихся в свете луны в зеркалах, причем, по отражению в какой-то момент уже нельзя было сказать, кто из нас кто. А в Иерусалиме закрыты ворота — ни выйти из него, ни войти; за окнами — тишина, словно во всем мире нет кроме нас двоих никого. Мы же заключены в этом единственном на земле доисторическом доме, сидим каждый в своей комнате на своей кровати, смотрим на отражение друг друга в зеркалах. Свеча у меня в руках догорает, и прежде чем она погаснет совсем, я обращаюсь к ней, не в силах больше сдержаться: 'Дочь моя, быть может, только ребенок, которого ты носишь под сердцем, послужит мне утешением. Я дождусь пока ты произведешь его на свет, чтобы знать, что я не последний Мани на свете'. Но с широкой кровати из ее комнаты из-под лисьего меха раздался голос, четкий и ясный: 'Вы — последний, и ждать вам больше нечего, потому что ничего нет и не было и не могло быть. Я такая же, как была. Ведь вы это почувствовали и поняли с первого момента. Мы не пошли дальше помолвки, не преодолели страх и боль. Мой отец тоже ничего не знает. Я по-прежнему девушка'. Мое сердце застыло, хахам Шабтай, ее слова напугали меня настолько, что я поскорее погасил свечу, чтоб даже тени ее не видать…

— Ее тень и вправду исчезла, но тень позора, оставленного в этом мире моим покойным сыном, падала на нас обоих, связывая вместе. Сердце рыдало: я все знал, но ничего не мог сделать — я так и не вдохнул жизнь в этот брак, и мой сын, лежащий в земле под снегом на Масличной горе, зарезанный как ягненок, так и не успел стереть тот позор, который он теперь навлечет на себя, обесславив себя в глазах того, кто возьмет сейчас в жены его вдову. И еще, хахам Хадайя, испытал я тогда неизмеримую грусть и одновременно — негодование. Грусть — по сыну, лежащему в чем мать родила в промерзшей земле, негодование — в адрес его любимой донны Флоры, этой всеми обожаемой мадам, которая навлекла на нас такую беду. Мне вспомнились слова Бен Баг-Бага: 'Ищи в ней, ищи, ибо в ней все; вникай в нее'.

— Сейчас вы открываете рот от удивления. Что ж, наконец мне удалось поразить вас, мне — песгадо, преданной как собаке пустеме, которая с неба звезд не хватает. Но не соблаговолит ли учитель произвести хотя бы свое «ту-ту-ту» — ведь он уже издавал эти звуки сегодня, — может, я лучше пойму ход его мыслей. Я помню вас, мой господин, еще в Салониках, у камина в доме отца, да будет земля ему пухом, помню, как вы честили Наполеона. В моих глазах, глазах ребенка, вы были как старик, вышедший из моря, а все шептали вокруг: это великий мудрец, известный и тем, что живет один, без жены. А потом, поселившись в вашем доме в Стамбуле, я понял, почему вы оставались холостым; я увидел, как вы застенчивы и наивны, и привязался к вам всей душой. А потом умер мой отец, и нам пришлось расстаться. Вы опять пустились в странствия и добрались даже до земли наших праотцов. В Иерусалиме вы увидели донну Флору, она понравилась вам, как нравилась всем, и вы, мой благодетель, подумали обо мне, к тому времени только что овдовевшем. Когда она покинула Эрец-Исраэль и объявилась в Салониках, вы опять-таки подумали обо мне. Но обо мне ли? Или я служил вам только предлогом? Ибо почему, когда мадам отвергла меня, вы женились на ней тайком, в каком-то городке на краю света, поразив и до смерти напугав своих учеников. Вы — невинный, чистый, застенчивый! Какой тайный смысл был в этом? Какая цель? Я сходил с ума в Салониках, пытаясь что-либо понять, переживал, завидовал, а потом не выдержал и в один прекрасный день послал вам в подарок в Стамбул моего мальчика, — может, ему откроется секрет вашей женитьбы, поразительной, изумительной, ослепительной, как солнце на ясном небе. Казалось, что он и вправду сможет проникнуть в этот секрет, поскольку донна Флора, удивительная и пугающая, всячески помогала ему в этом. Сначала она, мой господин и учитель, укладывала его, мальчика-юношу, рядом с собой в постель, а потом в Бейруте помолвила со своей племянницей, иерусалимской сироткой, девушкой-вдовой, тень которой, мой господин, вскоре опять начала вырисовываться в зеркале в свете луны, вышедшей из-за облаков… — А сейчас еще о его 'идэ фикс', и о том, с чего она, собственно, началась… Я говорю совсем шепотом, кто знает, не кончилось ли у мадам терпение и не подслушивает ли она сейчас под дверью, — ведь с того момента, когда я появился здесь на постоялом дворе, закралось в ее душу тяжелое подозрение… Так вот, об 'идэ фикс', откуда она взялась… Подумайте сами, откуда это упрямство — что ни ночь, потихоньку пробираться к темным исмаэлитам, когда они укладываются в постель, чтобы еще и еще раз взглянуть на этих евреев, у которых отбило память, евреев, которые обязательно вспомнят, что они евреи? Откуда, мой господин и учитель, если не от одиночества, обрушившегося на него, когда он ступил на землю Эрец-Исраэль и пересек пустыню, отделявшую Яффу от Иерусалима, одиночества, еще более усилившегося при виде стен и ворот, в которые заключен этот жестоковыйный город из камня, город, где ждет его сирота, обрученная с ним в Бейруте, отражение столь высокочтимой им мадам? От одиночества он решил искать опору в исмаэлитах, восстановить забытые связи. 'В чем же источник этого одиночества? — спрашивал я себя вновь и вновь, мой господин и учитель. — Только ли в той заботе и внимании, которыми он был окружен у вас в Стамбуле?' Ведь все мы знаем, как баловала его мадам. Когда вы уходили утром в иешиву, он шел вслед за мадам по базарам между прилавками с яркими коврами, начищенными медными тарелками, шелковыми благоухающими платьями, развевающимися высоко над мангалами, на которых жарятся молодые барашки, которых все там так любят. Может, забота и внимание и послужили причиной, породившей ужас одиночества, что обрушился на него в Иерусалиме, а может, наоборот, именно забота и внимание были порождены глубоким сомнением в способности к деторождению, сомнением, которое уже зародилось у него? Приветливостью, дружеским расположением, легкостью и даже интимностью обращения он пытался привлечь на свою сторону сонных исмаэлитов, чтобы они помогли породить нечто новое — то, что сам он сделать был не в состоянии. Вы слушаете меня, Шабтай Хананья? Вы должны слушать, потому что скоро

Вы читаете Господин Мани
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату