скромное платье, тотчас устремились поклонники, я же отошел в сторонку и закурил; в зале было очень жарко, но меня, кажется, даже немного пробирало холодом от той великой тайны, которую я хранил в сердце…
— Танцевать? Ты же знаешь, что танцы не привлекают меня, женщины, за исключением Линки, не выглядели так, словно они способны закружиться в танце, хотя, если сказать тебе правду, отец, окажись в зале та моя «чахоточная», я бы изменил себе и пригласил бы ее на вальс…
— Да, получается, что так. Что-то в ней пришлось мне но душе. Но она, по-видимому, не заживется на этом свете… Поверь мне, этот сухой кашель…
— Да, опять. Что поделать? Ты как будто бы видишь во мне нечто демоническое, я же на самом деле только свидетельствую…
— Может, поэтому она мне и понравилась, ха-ха… интересная мысль, ха-ха…
— Оставь, отец, не сейчас. Тебе еще жить да жить, не волнуйся. Но ты не понимаешь: не я главный герой этой истории, а доктор Мани, который в конце концов разочаровался в своей партнерше, не пожелавшей снять с себя даже самый маленький брильянтик, отвесил ей низкий поклон и уселся рядом со мной, угрюмо следя за Линкой, вальсирующей весело и легко. Сейчас я спрашиваю себя: если он действительно так хотел расстаться с жизнью, если это желание жило в нем, как семя, которое обязательно даст побег, то почему он не сделал этого там, в голубоватом танцзале, на глазах у всех делегатов, ведь впечатление было бы намного большим, чем от его гибели в серых сумерках на этом захолустном вокзале.
— Черт его знает… отец.
— Черти… Нет, нет.
— Потому что я видел: он нуждался в моей поддержке и расставаться ему было тяжело, я же весь дрожал, предстоящее путешествие жгло мне душу и я, кажется, уже был готов раскаяться, передумать, все отменить, удовольствоваться прекрасно составленным планом, считать, что вроде бы уже и съездил…
— Чего боялся? А кто его знает? Наверное, Эрец-Исраэль…
— Нет, нет, мысль о твоем отчем гневе только подстегивала меня…
— Самой Эрец-Исраэль. Я видел ее на большой карте в бюро — узкая желтая полоса, как гадюка рогатая, и по желтому фону черные буквы 'Палестина'…
— Может, форма букв, дорогой отец… А рядом со мной сидел этот иерусалимский гинеколог, стреляя глазами по залу, сожалея, что пришло время расставаться со всеми, поджидая Линку, чтобы попрощаться с ней, ведь он к ней уже привязался. Мне стало его жалко, в моем сознании он каким-то странным образом ассоциировался сейчас с девушкой из бюро, которая в своей комнатушке корпела над планом моей поездки; я решительно нарушил молчание и спросил, остается ли в силе его приглашение, потому как не исключено, что очень скоро я на самом деле пожалую к нему в гости. Вначале он был поражен, даже покраснел, и я, надо признаться, подумал: быть может, он так щедр на приглашения, поскольку знает, что их никто не примет. Постепенно он пришел в себя настолько, чтобы заговорить. 'Вы собираетесь в Иерусалим, действительно?' — спросил он, заикаясь от возбуждения. «Да», — ответил я еще с опаской, ощупывая кончиками пальцев папку 'Путешествие в Палестину', которую я держал у самого сердца, — сейчас она показалась мне мягкой и очень приятной на ощупь. 'Да, — повторил я уже намного увереннее, я все еще говорил от первого лица, потому что не знал, как отнесется ко всему этому Линка, — в Венеции 1 сентября я сажусь на корабль, — я достал из кармана бумажку и прочитал название: 'Крити Зоракис'. Услыхав, он вскочил, схватил меня за руку, за запястье, словно по биению пульса хотел проверить, говорю ли я всерьез или все же шучу, и, когда вновь обрел дар речи, торжественно произнес: 'Почту за честь принимать вас в Иерусалиме!' Я благосклонно кивнул, причем, заметь, мы все еще говорили только о моей поездке, словно я был один. Но тут он засуетился и с нескрываемым волнением спросил: 'А госпожа, она тоже поедет?' Мне было странно слышать, что он величает Линку «госпожа», и странно видеть его волнение, потому что, хотя он и влюбился в Линку еще до того, как увидел ее, но еще не знал, что он влюблен в нее и после встречи, поскольку она лишь…
— Браво, отец. Да, только повод. Мы были не более чем поводом для той страсти, которая владела им с незапамятных времен, которую он принес с собой в мир, быть может, еще из материнского лона. Да, дорогой отец, это моя главная мысль, и я от нее ни за что не откажусь…
— Погоди, не говори ничего сейчас… Ради Бога, погоди…
— Линка почти не разговаривает со мной после Бейрута, отвечает односложно, только самое необходимое, чтобы не…
— Нет, что ты? Я ее не заставлял. Наоборот. 'Госпожа? — ответил я Мани. — Давайте позовем госпожу и пусть она скажет сама'. Я встал, дождался пока музыка смолкнет, пары перестанут кружиться и, выхватив Линку из объятий очередного партнера, подвел ее, всю раскрасневшуюся, к доктору Мани, который поцеловал ей руку, поскольку знал, что таков приятный ей этикет. Она одарила его лучезарным взглядом и самой благосклонной и чудной из всех своих улыбок. Я сказал: 'Линка, Линка, тут вот какое дело: доктор Мани приглашает нас в Иерусалим, и я склонен принять приглашение. Завтра мы отправляемся в путь — в Палестину. Что ты скажешь?' Если бы она тогда сказала: 'Ты что, с ума сошел, братец? Какой бес тебя попутал?' — я бы тут же отошел в сторонку и без всяких сожалений порвал бы содержимое папки с грифом 'Поездка в Палестину' и отправился бы, как ты хотел, отец, на озеро Лугано в пансионат фрау Липман, чтобы лицезреть еврейских девиц, которые съезжаются туда со всех концов Европы в поисках мужей и неизвестно почему вызывают во мне такое отвращение. Но глаза ее вспыхнули ослепительным светом, отражающим потемки мятущейся, рвущейся наружу души, и до' последнего дня, отец, я не забуду, как она бросилась мне на шею, целуя меня, сжимая в объятиях, с детской доверчивостью, как будто она сама втайне хотела этого, как будто она следила за мной в последние два дня, когда я ходил на вокзал, и понимала, что я задумал, какова конечная цель, только не интересовалась средствами ее достижения, словно полагала, что мы можем, скажем, вылететь из этого голубого зала и в мгновение ока оказаться в самом центре Иерусалима, и я почувствовал какую-то слабость, даже размягчение…
— Тошноту?
— Ах… да, тошноту, даже какую-то гадливость, когда тошнит от самого себя, ха-ха, неприязнь к тому еврейчику, который во мне, но в конце концов я пересилю эту гадливость, женюсь на одной из этих евреечек и погружусь в недра перин…
— Нет.
— Нет.
— Может быть, на этом мы остановимся? Какой смысл рассказывать? Линка доскажет тебе конец, а я улягусь на печке и укроюсь потеплее. Я, наверное, чем-то заразился от этих проклятых паломников, меня знобит и огонь, который горит в печи, для меня как будто и не огонь, а только картинка, на которой он нарисован. Что, Стефа уже спит? Давай я разведу огонь посильнее — Всевышний тоже уже, наверное, уснул…
— Я совершил такие добрые дела, что могу немножко и согрешить.
— Ну, если ты настаиваешь. Так вот, к полуночи из маленького зала вышли «избранные» во главе с Герцлем и Нордау,[64] раздались аплодисменты, приветствия, последовали воодушевленные спичи, тосты, зазвенели бокалы, все говорили о наступающем столетии, о следующем конгрессе. 'Фэн де секл!' — выкрикнул кто-то, волна возбуждения прокатилась по залу. 'Фэн де секл!' — подхватили остальные, и все вдруг прониклись острой ненавистью к этому нашему веку, так опостылевшему, и потянулись душами к будущему, двадцатому. Мы втроем стояли в сторонке, вроде уже отдельно от других, но охваченные общим волнением; Мани никак не мог решиться распрощаться с нами, и мы простояли бы так, наверное, еще немало, если бы в зал не вошел его кучер-швейцарец, как был — в пыльнике и с кнутом, вид его был мрачен и грозен — ему явно надоело ждать, и он направился прямо к нам, прокладывая себе путь в толпе галдящих евреев, причем его черная борода, казалось, плыла в воздухе над их головами, и нельзя было придумать более яркую антитезу всему происходящему, чем вид нас троих, покидающих зал, — кучер гнал Мани к выходу едва ли не кнутом, а на улице чуть ли не силой усадил его в карету. Мы попрощались, Мани был печален, выглядел одиноко и все спрашивал: 'Неужели это правда? Неужели вы приедете?' Линка клялась и божилась, она обняла его, как ласковый ребенок обнимает отца, она щебетала с ним по-английски, ставшем для них интимным языком, а потом вдруг поцеловала, и я был тронут, я, который должен был понять, что за первым поцелуем обязательно последует второй, ничего тогда